Заводъ
повесть
2 часть.
Касаткин А.
Череда дней жизни нашей, услужливо раскручиваемая памятью, похожа на кинопленку, которую приходится рассматривать просто так, по кадрику, на свет. Соседние кадры совершенно одинаковы, а, отмотав пару метров, глядишь, и улыбка вдруг сменяется гримасой боли, крутанул еще лет на пяток, и боль сменилась на равнодушие, крутанул еще – и конец. Вернее, не совсем конец, до конца-то еще далеко, наверное, просто дальше не отснято. Режиссера нет, сам себе режиссер, а кругом то ли артисты, то ли статисты. Конечно, когда смот-ришь на все из себя, то совершенно естественно считаешь себя центром миро-здания, или, скажем, пупом земли, главным актером, то есть, ведь свои мысли, чувства, слова, поступки нам понятны, они взаимосвязаны и логичны, свои ведь. Тогда как дела и слова, окружающих совершенно непредсказуемы, ибо мысли и чувства их от нас скрыты. Вот и кажется: центр вот тут: (руку на серд-це) а все остальное – либо придаток, либо морок. И знаем мы, что это неправда, но знаем умом – когда еще это знание станет достоянием сердца? И станет ли?Поэтому и любим мы себя больше, поэтому и говорим, своя, мол рубашка ближе к телу, или: только курица от себя гребет; а также говорим: своя ноша не тянет. Но еще говорят нам: возлюби ближнего, как себя самого. Но как? Ну, с самыми ближними, родными то есть, все понятно, да и то не всегда, но ведь есть и другие ближние, коллеги по работе, скажем. Да, что там коллеги! Встал за тобой в очередь за пивом ханыга, вот он и ближний, вот его и люби! Но как его, спрашивается, любить, ежели он вперед тебя норовит пролезть? Падла! Все знаю, все понимаю: жажда, голова болит, поправиться надо и все такое прочее, отчего же он не хочет меня понять? А потому, что он пуп, а я для него морок, придаток, помеха, статист, одним словом. И отошел бы я, потеснился: лезь, мол, раз трубы у тебя горят, так ведь не один он такой, вон их толпа целая бе-жит, и все без очереди хотят. Так что дудки, парни, как вы со мной, так и я. Локти мои крепки, пальцы мои цепки, а маску наглую я сейчас напялю и впер-р-ред!.. Потом подойду к зеркалу, надо ж маску снять, а то перед друзьями не-удобно, ну-ка, где тут у нас завязочки, а завязочек то и нету! Что за притча? Ни-как, приросла. пригляделся: нет, не приросла, это мое лицо и есть, вернее, мор-да уже. Надо на люди выйти, да стыдно вроде. Прикроешься, этак, ладошкой, да и пойдешь, а душе все трепещет: ну сейчас начнется – уже и краснеешь зара-нее, а вышел… и ничего! Даже наоборот: хлопают тебя по плечу, руки пожи-мают: да ты, того, возмужал, повзрослел, молодца! И пойдешь дальше по жизни с гордо поднятой головой, то бишь с наглой мордой.
Когда и через что произошел этот диалектический скачок, непонятно. Вернее, понятно, да не все, не то, что нужно до конца разобраться времени нет, или не хочется, или вообще такого вопроса не возникает, ибо не заметил ты ни-какого скачка. Одинаковы соседние кадры.
Одинаковы, да не совсем. Меняемся мы. Стукнул себе молотком по пальцу – и изменился, послушал песенку – и стал другим, вот столечко, на капельку, но ты уже не тот, что был прежде. Прошел мимо протянутой руки, и что-то сдвинулось в тебе. И что сдвинулось, не понять, и что за рука это была, тоже уже никогда не узнаешь. Ладно, если эта рука помощь предлагала, не так страшно, а если она, наоборот, просила о помощи? С каким чувством теперь ты протянешь свою, когда тебе потребуется? а ведь потребуется. И что тогда? Ведь с совестью можно сделать все что угодно: задавить, отравить, напоить, усы-пить… Одно нельзя: задавить, напоить, отравить, усыпить ее навсегда.
Капают капельки событий на нашу душеньку, а мы не замечаем. Хотя нет, замечаем, да только что с того? Капельки ведь, думаем себе. А потом глядим – дырка. Вот те на, только что не было! Другими словами, не замечаем мы в себе никаких изменений до тех пор, пока количество не изменит нас качественно. И вот стоишь ты на четвереньках и, глядясь в лужу, думаешь: «Етит твою мать! Да разве это я?.. Как же это я до жизни до такой докатился?» И, хотя ты прекрасно понимаешь, что-то лицо, вернее, рыло, которое ты видишь в луже, не может быть ничьим иным, кроме как твоим, все равно верится с трудом. Не я это и все! В этом неверии нет ничего удивительного: известно же, что трудней всего убедить человека в очевидном, конечно, если ты такой дурак, что взялся это очевидное растолковывать. А тут-то чего растолковывать? Вот рожа, можно пощупать, а вот отражение еённое, и это вот я-а-а?!. Рятуйте люди добрые! это, наверное, кошмарный сон, а ежели не сон это, то где это я?
«Где это я?» – вяло, подумал Валентин, в очередной раз, вываливаясь из обморочного, идиотского сна в такую же идиотскую реальность. А чем еще, собственно, интересоваться, когда от пота сыра рубашка, все тело трясет, как на вибростенде, в глазах песок, в горле ком колючий, все внутренности как мешок, доверху набитый дерьмом… И болит: голова болит, сердце, печень, все, что во мне и вокруг меня, все болит. Весь мир болен, и нет лекарства. Вернее, есть, да не лекарство это… Похмелье, одним слово. Похмелюга.
«А вот насчет местонахождения не все ясно. Темно. Лежу на мягком. Ка-жется. Слева стенка деревянная, такая же, как и справа, в головах тоже стенка, значит, и в ногах тоже? Или нет?..» Пришлось проползти на спине и постучать каблуком в деревяшку. «В гробу я, что ли?» Эта мысль так испугала Валентина, что он резко сел. Точнее, попытался сесть, но ударился о верхнюю крышку, от-чего та подскочила на полметра и тут же упала обратно, так как Валентин уже снова лежал, держась обеими руками за ушибленное место. За лоб. При свете искр, вылетевших из глаз, он успел-таки разглядеть свое ложе:
- Где, где? – плачущим голосом передразнил он себя. – В ящике с вето-шью, вот где!
Таким образом местонахождение разъяснилось, а как он сюда попал, Ва-лентин вспоминать не стал, все равно не вспомнить, да и незачем. Скорее всего, попал он сюда как обычно, а это означало, что время уже позднее, а раз время позднее, то торопиться, стало быть некуда, так что можно и поспать, да как по-спишь, если каждая жилочка в тебе натянута, как струна, и дрожит, и ты дро-жишь, и пот градом, и дерьмо через поры, и все такое. В глазах тени плавают – пугают, значит. Вылезти бы надо отсюда, вот что. А там видно будет…
Валентин отнял, наконец, руки от пострадавшего лба, уперся ими в «крышку дома своего» и резко толкнул. Провернувшись на петлях, крышка со всего маху вдарила по стенке так, что гром разнесся по ночному заводу, как от выстрела. Некоторое время эхо блуждало между станков, пока не скончалось на складе использованной продукции, и снова наступила тишина. Впрочем, какая тишина: ночной завод притих, а не умер. Он даже не уснул: он затаился, но все равно было слышно его дыхание: тонкий свист из прохудившихся воздушных магистралей, икота реле в электрошкафах, судорожная перистальтика гидрав-лических шлангов, шорох, шелест, шепот, невнятное мычание совсем уж непо-нятно чего (или все-таки – кого?).
Выползши на свет дежурных ламп, ничего почти не освещавших, Валентин некоторое время озирался и приходил в себя, если можно назвать прихождени-ем в себя обретение обыкновенного равновесия. Местность вокруг была незна-кома, да что с того, давно прошло то время, когда это его пугало, теперь вот не было сил даже удивиться. Еще пару раз, качнувшись и сделав несколько мелких и неверных шагов на пробу, побрел Валентин, куда глаза глядят. А глядели они… Да хрен его знает, куда они глядели! Никуда! Вот и шел он в никуда, шел и думал о том, что насколько же нужно ненавидеть себя, чтобы вот так на-пиваться. Вторым планом бродила мысль: надо завязывать, если не навсегда, то хоть на какое-то время. И тут же, третьим планом отчаянно, на грани истерики: не смогу! Не смогу бросить пить навсегда, а на время – бесполезно, лучше и не пробовать. Потому что пробовал, и не раз пробовал, а чем все это кончалось? Да очередным запоем, круче и болезненней предыдущего. Недаром, наверное, говорят, что над городом один бес, а над монастырем – сорок. Это надо пони-мать так, что бесу гораздо ценней соблазнить того, кто сопротивляется, на того и все силы направлены. Начни только сопротивляться чему-нибудь, тут тебе это самое и начнет подвертываться под руку, и чем дальше, тем больше и назойли-вей. Неделю поупорствуешь и сдашься, или месяц промучаешься, а может, и на год тебя хватит, но все равно придется капитулировать. Где уж нам с бесом тя-гаться. Не святые мы, да что там, и святым несладко приходиться, что уж про нас говорить. «Вот, скажем, последний раз сижу себе дома… или не дома? Если не дома, то где же?.. Да неважно это! Сижу, понимаешь, не трогаю никого, и желание не пить далее лелею, как вдруг распахивается в потолке люк , является очам моим Моня и начинает искушать:
- Валюха! ты глянь в окно, погода-то, какая, а? – а сам уже и руки потира-ет. А я строго так:
- Моня, я кирять не буду! – и обратите внимание: в окно даже не гляжу, и так все понятно: если хорошая погода, давай, стало быть, отметим это дело, плохая ежели – наладить надо бы.
Моня моментально просек мое настроение и тут же сместил «направление главного удара»
- А пойдем тогда пивка попьем,– предложил он. И никакой Моня не серд-цевед или знаток душ человеческих, просто давно уже понял, что в этой стране кривой и окольной дорогой до любой отчетливо видимой цели всегда короче получается. Ну кто от пивка откажется, при такой то погоде? Я вот не отказал-ся. И началось. Компании какие-то отмороженные, бабы какие-то синюшные, из горла в подворотне, из стакана в кустах, под соленый огурец, под ямщицкую песню, под собачий лай, под скрип телеги, под свет Луны… Ведь ночь всегда! Как ни очнусь, все ночь…»
Валентин задрал голову. В застекленных квадратах решетчатой крыши виднелась Луна, ущербная на левый бок. Некоторое время он пялился на нее, удерживая в себе желание, взвыть, ибо не он один в это момент любовался зло-вещим ликом царицы ночей: где-то на пороге слышимости разливался тоскли-вый собачий вой, или волчий, а может, и человеческий.
«Похмелиться бы надо,– подумал Валентин. – Когда похмелишься, всегда кажется, что начинается рассвет. Знаю – иллюзия, но все равно. Как там: «Тьмы горьких истин нам дороже…» Хотя иллюзии тоже могут быть горькими. К горькой истине можно хоть как-то примениться, потому что горька-то она толь-ко по отношению к тому, кто познал ее. Нельзя ее изменить, истина же, так можно хоть самому измениться. А с иллюзией что делать? «… Ни съесть, ни выпить и не закусать, мгновения бегут неудержимо, опять валяем Ваньку и опять обречены идти все мимо, мимо…» Куда, спрашивается? Чего я вообще на этом Заводе делаю, я же увольнялся вроде? Ищу обратную дорогу? Ищу и не нахожу, и есть такое мнение, граждане, что не найду я ее уже никогда, ибо нет в жизни обратных дорог и вообще никаких других дорог нету, есть одна, на кото-рой ты, да и та по кругу. А по кругу что взад, что вперед, все едино…. Дорога по кругу, мысли по кругу, чувства по кругу. Похмелиться бы надо!»
Валентин остановился под очередной дежурной лампой, делавшей вид, что светит изо всех сил, и, выудив из кармана своего пуховика гору мелочи и бума-жек вперемешку с перьями и табачным крошевом, стал соображать. «Вот, ска-жем, деньги, – думал он, – вроде бы всегда есть, а в то же время их как бы и не-ту, потому что не хватает их на то, что тебе в этот момент больше всего требу-ется. Иллюзия, одним словом. Хотя нет. Вот еще пять экю, так мне и на пачку «Примстона» хватит».
Валентин повеселел и уже бодрее зашагал к ларьку, видневшемуся вдали.
Получив у заспанного и недовольного ларечника чекушку водки в обмен на свою наличность, стал Валентин высматривать местечко поукромней да потеп-лей (ибо подмораживало всерьез), где можно было бы выпить без помех. «А вон в сортире выпью», – решил он и направился к двери, на которой была нарисо-вана буква не знаю какая, короче, шестая из арабского алфавита.
Встав перед умывальной раковиной, на которой лежал кусок мыла со сле-дами зубов, он осторожно откупорил свою чекушку и пустил на всякий случай холодную воду, вдруг да запить придется. Но не пришлось. Сделав несколько малюсеньких глоточков, Валентин уткнулся в рукав и некоторое время жадно вдыхал запах табака, машинного масла и еще какой-то дряни, но, так как желу-док не предпринимал никаких попыток избавиться от только что выпитых грамм, Валентин оторвался от рукава и закрыл шумящий кран. Подняв глаза, он увидел свое отражение в зеркале и поспешно отвел взгляд. Сел на корточки в уголок, привалился к стенке, закурил и какое-то время прислушивался к себе. По мере того, как ледяной комочек выпитой водки согревался и растекался теп-лом по крови, стали появляться какие-то перспективы, планы какие-то строить-ся начали, которым – он уже знал это – не суждено сбыться, потому что, да хрен его знает почему, не сбываются у него никакие планы и все, но, тем не ме-нее, приятно было думать, что вот, сейчас посижу немного и пойду, наконец, домой, сколько ж можно… Машка, конечно, опять ругаться будет, пусть, она всегда ругается, дочка вот, малышка моя, любит папку, видит, что плохо ему, наверно, даже знает, почему, только сказать не может еще, тянет ручонки свои, смеется так. Ну какого хера мне еще-то надо? чего я в этой сральне делаю?
Валентин решительно встал и, достав из кармана заветный пузырек, гром-ко сказал:
- Все. Сейчас это доделаю и валю домой.
И стал доделывать. Как всегда, поперхнувшись на последнем глотке, он за-кашлялся и долго рычал на раковину, стараясь не выблевать принятое. Зажимал рот, выпучивал глаза, затыкал нос и уши, опять орал: «Бяя-а-а!» –и снова каш-лял. Водку-то Валентин никуда не отпустил, зато вылетели из башки все планы и перспективы. Упершись обеими руками в раковину, он сквозь выступившие слезы тупо глядел на свое отражение, которое уже и не пугало вовсе. Подума-ешь, невидаль.
Вдруг за спиной заскулила, а потом громко гавкнула дверь, и раздался Ва-син голос:
- О! Валя! Привет! Похмеляешься?
Валентин обернулся, и точно: Вася собственной персоною. Пожав протя-нутую руку, Василий радостно продолжил:
- А я уж знал, что ты здесь!
- Откуда? – спросил Валентин.
- Да все оттуда, – Вася неопределенно махнул рукой. – Компашка одна со-бралась, все свои, заводские, ску-учно, вот я и думаю, дай за Валькой схожу, выпьем, натурально, хоть закусишь, как следует, а то опять, поди, рукавом за-тыкал.
- Я говорю, откуда ты знал, что я здесь?– уточнил свой вопрос Валентин, а Вася удивился:
- Где ж тебе еще-то быть?
Валентин только вздохнул горько.
- Ну что идем? – спросил Вася.
Валентин покивал.
- Погоди тогда! – сказал Вася. – Я сейчас, один момент! – и скрылся в од-ной из кабинок.
Валентин же ощутил этакий нездоровый подъем, как, впрочем, всегда в предвкушении халявной пьянки, только где-то внутри, непонятно где, не так силен он в анатомии, чтобы точно сказать, где, быстро таяло сожаление о чем-то.
Валентин поприслушивался к себе, но так и не понял или, точнее, не вспомнил, что это за сожаление и о чем, а посему решил махнуть на него рукой, как махнул рукой до этого на очень и очень многое.
Вернулся Вася и, одной рукой застегивая ширинку, другой повлек Вален-тина на выход, приговаривая:
- Сейчас, сейчас, мы тут недалеко в координатке обосновались, водки до хрена, закуски навалом, бабы… что еще надо? – вопрошал он уверенно огибая беспорядочно стоящие банки, и сам же отвечал:
- Правильно! Песен! Как там у тебя… кастерок мой, кастерок, кастерок… – загнусавил он.
Хороший человек Вася, но вот петь не умеет совсем, и Валентин попросил:
- Перестань, а?
Вася засмеялся:
- Вот сам и споешь. А что, это, ты опять печальный? Есть проблемы?
- Есть, – ответил Валентин. – Есть. Вернее, нету – смысла жизни, такой вот. Нету.
Тут путь им преградила канава, Вася перепрыгнул ее и, обернувшись, спросил:
- А зачем он тебе, смысл-то?
Валентин даже остановился.
- Как это зачем? «А действительно, зачем?» – подумалось. Не знал он и этого, чувствовал только, что нужен он ему, смысл, то есть, позарез, что стоит ему, смыслу, появиться, сразу станет ясно, зачем он нужен и куда.
А Вася говорил:
- … Разве непонятно, что на этот вопрос нельзя ответить однозначно, а это значит, что ответа нет принципиально. Поэтому выдумай себе что-нибудь и жи-ви соответственно, а не сможешь выдумать, то бери пример с меня: жить надо для удовольствия: захотел – сделал, не захотел – другие захотят.
- А вот святой Августин говорил: «Люби бога и делай тогда что хочешь…» – ответил Валентин, тупо глядя в канаву, где поблескивала осколками луны черная жижа.
- Не усложняй, – строго сказал Вася. – я понимаю, что ты хочешь сказать, но в данный момент мы идем выпить и закусить в теплую компанию, где нам будут рады, песни петь идем, а не стекла крушить и морды бить. Там любят Бо-га, как же иначе-то, а если и грешат, то от бедности, разве можно судить за это? Так что не усложняй. Проще надо быть, понимаешь?.. Прыгай, давай!
Валентин перепрыгнул через канаву, и они пошли дальше. «Хорошо бы, – думал он, – хорошо бы так же перепрыгнуть через канаву, которая разделяет наши с Васей мировоззрения. Но как? Ах, Господи, единственный ли это во-прос, на который я ищу и не нахожу ответа? Кто-то говорил: чтобы познать мир, надо уметь задавать вопросы – и вот я задаю их, и кто мне на них ответит? Почему Вася умеет, как это говорится, скользить по поверхности бытия, и ниче-го с ним не делается с Васей, имеется в виду, впрочем, и с бытием не делается тоже, а я вот не могу? Может быть из-за того, что я человек, что называется, крайний во всем: любить до гроба, ненавидеть до туда же, верить – не жалея лба и пола, не верить – до святотатства, а что на деле выходит? Верить невоз-можно, не верить – страшно, ненавидеть не кого, любить, наоборот, есть кого, но зачем, если одеть, обуть, накормить можно и не любя. Не требует от меня Машка Любви, а требует она исполнения некоторых обязанностей, что для нее и есть любовь. Что же мне остается? Пить?.. И уже не в социальной невостребо-ванности тут дело, а в общечеловеческой: не нужен я никому как человек чувст-вующий, страдающий, жалеющий. Любящий. Нужен я как человек, умеющий вставить деталь «А» в деталь «Б», умеющий вставить это самое в эту самую, умеющий расписаться в ведомости и сосчитать деньги, не отходя от кассы. В этом плане я весьма необходимый элемент социума. Биоробот, он же зомби, в который уже раз проданный и преданный теми, кто тоже умеет чувствовать, страдать, жалеть, но понарошку, слегка, в одну восьмую кургузой души… Гос-поди! Ну как тут не выпить, простишь ли Ты меня?..
А ведь я себя жалею, ну и правильно, кого еще тут жалеть? Вон они какие все… бл-л-л-а-гополучные!..»
Параход летел,
Калеса стерлися,
А вы не ждали нас,
А мы приперлися!
- проорал Вася дурацкую частушку и ногой притопнул. Вокруг коор-динатно-расточного стола, который в данный момент с успехом ис-полнял роль праздничного, ибо уставлен он был закусками и бутыл-ками, так вот, вокруг этого импровизированного стола поднялся го-мон. Бл-л-л-агополучные лица поворотились в сторону вошедших, и каждое лицо считало своим долгом что-нибудь выкрикнуть:
- Василий, где тебя черти носили!
- А мы уж за пятое мая выпили!
- Васек-сизый нос! Бутылек принес?
- Штрафную им, штрафную!
- Мы тут в лапоть насрали, да за вами послали! Не видали?
- Васенька-а, со мной садись! а что это за …уй с тобой пришел?
- Х – х – у – м – м – м – нахубля.
- Тихо, граждане! – крикнул Вася.
Если и стало тише, то чуть, но Вася продолжил.
- Это мой друг, Валентин, поэт и музыкант, прошу любить и на-лить! Ему и мне.
Раздались аплодисменты и восторженные возгласы:
- Музыки хотим! Даешь музыку!
- Ой, как здорово!
- Танцы, танцы! танцы, шманцы, зажиманцы!
- Мла-адец Вася, нужнаго члавика нашел.
Валентин с Васей сели за стол, на места, которые им освободили, вытащив одного в хлам пьяного из-за стола, за руки, и другую, ана-логично пьяную, из под стола, за ноги. Не успел Валентин, как сле-дует выпить и закусить, как к нему обратился его сосед толстомор-дый мужик в оранжевой спецовке:
– Слушай, эта, как тебя, ты эту, как ее, знаешь? Ну еще этот, как его, поет, про эту, как ее… Там еще слова, как его, типа того… э-э-э, как ее, «Когда мне пам-парам-пам-пам…» А?
Валентин кивнул.
– Знаю.
– Спой! – потребовал мужик. – Люблю!
Валентин хотел, было сказать, гитары нет, не могу, мол, без гита-ры, как почувствовал, что у него в руке вместо вилки гитарный гриф. «Ничего себе!»– подумалось. Делать нечего, надо петь, отрабатывать, так сказать, халяву. Пристроил он гитару поудобней на колене, по-теснил слегка своих соседей и, взяв на пробу пару аккордов, громко сказал:
– У меня, вообще-то, есть профессиональная гордость, потому я пою только песни собственного сочинения.
Застолье заинтересованно притихло, только в дальнем конце стола, не видном из-за суппорта, кто-то продолжал косноязычно бубнить:
– … А еще можно брагу делать без сахару и дрожжей, только она без градусов будет…
Валентин недовольно зыркнул туда, и бурмуление оборвалось на полуслове. Судя по звукам, донесшимся из-за суппорта, бормотологу дали по шее и отволокли в угол окститься.
– Пой! – услышалось.
И Валентин запел на мотив «Страданий» из кинофильма» Белые росы»:
Чтоб зараза не пристала,
Ты послушай мой совет:
Не еби кого попала,
Спид пугает белый свет…
При первых же матерных словах девки жеманно захихикали, мужи-ки же басовито заржали.
Песня пошлая, поганая, сволочная, ненавидел ее Валентин, и себя ненавидел в редкие минуты трезвости, за то, что написал когда-то такой вот изощренно-дебильный текст, стыдно было ему по трезвян-ке, а по пьянке – что делать? – пел. Нравится публике-дуре соленое словцо, да чтоб в рифму. Когда же хотел простебать песню эту ока-янную, исполняя ее голосом столичного гомика, старательно акая, переигрывая так, что вместо зараза получалось – зрааза, так получа-лось еще смешней, и девки уже ржали басовито, когда мужики непо-требно реготали.
Песенку о похождениях незадачливого Дон Хуана закончили все вместе, хором:
Раз гебешь кого попало,
Покупай презерватив…
И пошло: мужик в оранжевой спецовке рыдал и взревывал:
– Ну ты, как тебя, даешь! Ведь это жизнь, как она есть!
Со всех сторон слышалось:
– Прдлгагаю тост! Слште тост!
– Валя, а у вас есть еще что-нибудь такое же, душевное?
– Фу-у, пра-ативный!
– За это необходимо выпить! Прросто необходимо!
– Не-ет, я всегда говорил, что талант не пропиваем.
– Молодец мужик, а вот со мной такая история была, иду я, зна-чит, мимо ЦПРД…
– Класс! Ну что мы тут все! А это, блин, ваще!
Валентин со скромным видом внимал похвалам, как вдруг откуда-то высунулась козья морда и заблеяла:
– Вам бы, Валентин, на большую сцену надо. Вы же талант! (Ну что вы, что вы!) Талант, конечно, талант! Вы просто не знаете себе цены! У меня есть знакомые в Останкино, я обязательно поговорю, такие люди нам нужны. Вы посмотрите, что творится на нашей эст-раде, засилье бездарностей и диктат посредственности, как там не хватает крепкого, острого, русского слова, я думаю, вам обязательно надо помочь, я поговорю… – Валентин заинтересовался, было этим знакомым в Останкино и решил порасспросить козью морду попод-робнее. Однако через две минуты расспросов выяснилось, что знако-мый этот к телестудии отношение имеет весьма далекое, а именно, никакого, ну и, натурально, интерес к морде потерял, а тут его снова попросили спеть. И он пел. Пел «Желтую дорогу» и «Мой сон», «Три луча», «Про Ивана, который пьян», спел он и «Костерок», после ко-торого на него обрушился целый вал восторженных возгласов, среди которых были даже два признания в любви, причем одно исходило от мужика, вернее даже, не мужика, а… скажем точнее, не совсем му-жика.
Валентин слушал этот гомон достаточно равнодушно, привык уже, он-то знал себе настоящую цену, знал, что по большому счету он – дерьмо, и песни его дерьмо, и аккомпанемент грошовый, и вокал бездарный, и все такое прочее. Когда-то этот восторг слушателей тешил его больное самолюбие, более того: и писались-то песенки, может быть, ради этого. Ради самоутверждения, а сейчас вот плевать. Плевать на этот поток лести. Хотя, впрочем, почему лести? Заво-дской люд, может быть, и страдал от недостатка образования, но не страдал от недостатка искренности. Просто знали они только то, что «талант не пропить», но не знали, что можно его разменять на мело-чи, вроде той песенки, с которой он начал свое нынешнее выступле-ние.
Ведь стоит только чуть поддаться и пойти на поводке конъюнкту-ры, угождая самым низменным и невзыскательным вкусам, как со всем тем, что ты успел до этого посеять разумного, доброго, вечного, начинает что-то делаться: бледные еще всходы начинают гнить и смердеть. И в душе что-то делается, когда, распаренный, с полотен-цем на чреслах, в компании таких же распаренных морд и полуголых баб начинаешь петь «Утоли мои печали…» Такая фальшь летит со струн и из пропитой глотки, что только диву даешься. А распарен-ные морды снисходительно выслушают, хорошо, не перебьют, и ска-жут:
– Ты это брось! Давай лучше про это самое спой! – и ближайшую по промежности, ласково этак, хлоп!
А потом стоишь на сцене перед микрофоном, внизу публика вполне одетая и приличная, и поешь о чем-нибудь таком, возвышенном, и вдруг мерещится тебе чей-то бубнящий голос:
– Ну чего он тут нам?.. Пусть расскажет лучше, как официантку на верхней полке в бане имел…
И ломается голос, и снова ложь брызжет со струн, и выплескивает-ся в зал, уже многократно усиленная. Как выкуплю душу проданную свою?
Как-как, да никак! Пей вот.
– Пей! – В стакан, стоящий перед Валентином, набулькалась вод-ка. Валентин покорно выпил.
– Пой! – и, не успев даже вытереть усы и закусить, запел.
Выпитый алкоголь потихоньку делал свое дело: мерещился рас-свет, все сомнения и терзания если и не пропали совсем, то удали-лись на весьма порядочное расстояние и зудели где-то на пороге слышимости, зато нагло выпятилось ощущение нужности своей этим людям, вылезла умиленная любовь к ним, к их девственности в во-просах морали и этики, к их первобытной грубости в отношениях, и хотелось соответствовать. И Валентин соответствовал: грязно ругал-ся, хлопал девок по задницам, рассказывал пошлые анекдоты. Потом вдруг кто-то, уловивши совершенно естественную связь текущего момента с вопросом возникшим в душе, спросил:
- Скажите Валя, а музыку вы тоже сами придумываете?
- Ну конечно, воскликнул Валентин, торопливо проглотив недо-жеванный огурец, – ну конечно же! И тексты и музыку всегда сам пишу. Почти. Вы знаете, это так чудно и удивительно; вот ходит среди вас, он на первый взгляд точно такой же как вы, но вот в какой-то странный и всегда неожиданный момент, благодаря таинственной и никогда не прекращающейся работе происходящей в его мозгу, что-то с ним происходит – он хва-тает ручку листок, помните – « … Бумага просится к перу, перо к бумаге,…» и рождается новая песня! Это такое счастье, с ко-торым просто невозможно оставаться наедине; оно может и ра-зорвать к едрене-бене, если им не поделиться с кем-нибудь! И вот, чтоб не разорвало ищешь сцену, что бы выйти на нее и спеть. Ведь сценой может быть и стадион и мальенький клуб, или небольшая теплая компания вот как сейчас у нас с вами, надо только встать повыше и петь…
Валентин хотел было влезть на стол, но его удержали и усадив обратно на скамью сунули в руку еще один огурец.
– Понимаете, каждый, кто выходит на сцену со своими песнями, – развещался он, тыкая себя большим пальцем в грудь, забывая при этом, что на сцене он не профессионал, а всего лишь любитель, то есть на сцене он не играет музыку, а играет в музыку. Так вот:
– Каждый, кто выходит на сцену, становится учителем, Учителем с большой буквы, потому что согласны люди внимать только тому, кто приподнялся над их суетой. Неважно, что приподняло творца: те-атральный помост, пьедестал, балаганные подмостки – люди будут внимательны к словам его, и поэтому надо быть очень осторожным, ибо обладает искусство способностью изменять доверившихся ему людей. Мы не замечаем этих изменений, потому что меняемся на вот столечко, на капельку, но измененный человек на ту же капельку из-менит окружающий его мир, а, так как творца слушают тысячи и миллионы, то только от него зависит, в какую сторону будет менять-ся наша жизнь. – Валентин говорил с пылом и жаром, говорил и речи вроде бы правильные, кто бы и спорил, только вот слушателям его было до фени: один перепил, другой недопил, у третьей между ног зачесалось… – и слова его, невостребованные, повисали в воздухе, а потом, преломившись в видении баньки с бабами, превращались в коровьи лепехи и смачно шлепались на уже основательно загаженный пол.
Ощущение нужности своей угасало, и Валентин, издав на гитаре совсем уж непонятный и диссонирующий аккорд, уронив голову, горько сказал:
– Я дерьмо!
А вокруг уже что-то пели, что-то матерное и со слезой. «Так не поют, – вдруг подумалось Валентину, – так от боли кричат… А отку-да я знаю, может, есть у них какая-то общая боль, мне неведомая, и так велика она и очевидна каждому из них, что нельзя говорить о ней вслух, можно только кричать, как вот сейчас они кричат. И явно не о смысле жизни потерянном горюют и не о разрушенных идеалах, мел-ко это все для такой страсти. Скорее, это крик зверя, всеми четырьмя лапами попавшего в капкан забытый. И не уйти, и не спрятаться, и не убить себя, и охотник нейдет, то ли вправду забыл или же умер давно… И зверю не мрется…
А ведь наверняка у них, помимо этой общей боли, есть и свои лич-ные занозы. Разные, может быть, по величине, но одинаковые по степени причиняемых страданий. Вон у той миловидной телки, с глу-пыми глазами, сбежал муж, на которого она молилась, и молится до сих пор, чтоб он вернулся. Но не вернется он, к таким глупым глазам не возвращаются – но разве недостойна она обыкновенного бабского счастья? И ежели не нам решать, кто достоин счастья, а кто нет, то почему тот, кто уполномочен это делать, решил так, а не иначе? И уже чувствуется в ней этакая неряшливость, неумытость, небрежение к себе и одиночество, когда остаешься один на один с бутылочкой уже за порогом, а вот такусенькое счастьишко все дальше и дальше.
А вон у того заплаканного дядьки – дочь наркоманка. Она кайф ло-вит, а он страдает, страшно ему, знает он, чем такие забавы кончают-ся. У ней ломка, а у него ломка в сто крат, потому что лицезрение страданий наших любимых умножает боль. Но им то, любимым, от этого все равно легче не становится, так что ему, дядьке то есть, де-лать, иглу ей поднести или самому на нее усесться? Нет ответа. Вер-нее, есть, но неубедительный какой то. Страдания, видите ли, очи-щают душу. Наверное, так оно и есть, только доказать это невозмож-но, а вот опровергнуть – сколько угодно. Что поделать, зло всегда более аргументировано, чем добро, да и то: мы можем недомогать, мерзнуть, голодать, это все скорби телесные, душа же будет терзать-ся не своей хворью, а чужой болью. Иначе и нельзя, иначе мир оста-новится. И, не в силах изменить существующий порядок вещей, мы страдаем молча, только когда становится совсем невмоготу, тогда в крик, вот как сейчас. Или же можно дебош устроить, тоже, говорят, способствует… что им всем до того, что я дерьмо? Как сказал Вася: «Души не пахнут!» Да и кому надобно их нюхать?»
Валентин вздрогнул: кто-то действительно его обнюхивал, и весьма энергично.
– Ну и почему? – спросил хриплый женский голос, закончив пред-случечное обнюхивание. До того хриплый, что Валентин даже побо-ялся обернуться на него.
– Это вы о чем? – осторожно переспросил он, глядя, как в его ста-кан наливается водка. Потом, все-таки собравшись с духом и приго-товив себя к самому худшему, он повернулся. Впрочем, страхи ока-зались напрасными. Женщина, которая, улыбаясь, смотрела на него, была в общем-то ничего. Ну, зубов не хватало, так у кого они все? А что фингал под левым глазом, так не навечно же он, сойдет когда-нибудь, как вот под правым сошел, где осталась желтизна, да и та на пару дней.
– Это я о том, – сказала она, смеясь, – чтобы обзывать себя гов-ном прилюдно, пусть даже и спьяну, нужно иметь вескую причину!
Несколько времени Валентин разглядывал ее фингал, попутно от-метив, что он ей идет: этакое антиобаяние, антишарм, каковой, во-преки здравому смыслу, не отталкивал почему-то, а наоборот.
– Есть причины, – сказал он наконец, – Есть. Кстати, как вас зо-вут? Я прослушал, извините, как вас представляли.
Женщина снова засмеялась, слегка кривя полные, густо накрашен-ные губы, стараясь, видно, скрыть недостачу во рту.
– Кстати, зовут меня Фаина, и давай уж на ты. Если ты не против, конечно.
– Понял. – Валентин подхватил свой стакан. – Брудершафт пить будем ?
Фаина кивнула. Выпили на брудершафт, и Валентин, глядя, как она мелкими глоточками допивает свою водку, спросил.
– А вы в каком цехе работаете?
– Мы же договорились на ты, – Фаина поставила стакан на стол. – В ЦПД я работаю, – и пояснила, – в Цехе порченых девушек. А ты где? – поинтересовалась она в свою очередь.
– Я? – Валентин затруднился, – не знаю даже. Да у меня вечно все не так: деньги за что-то получаю, а работы вроде как и нету, жена с дочкой есть, а семьи нету, дом есть, а угла, где приткнуться, нету; талант есть, а сил реализовать его опять-таки нету.
– Ну почему же горько, – сказала Фаина, – песни у тебя очень хо-рошие…
– А зачем?
– Как это зачем, сам же только что говорил: чтобы менять мир, делать его лучше и добрей.
Валентин оглядел застолье и, увидев несколько рыл, уткнувшихся в салаты, винегреты, холодцы, хвостецы, опустил глаза:
– Вот они и стали лучше. Спят, понимаешь. До-обрые такие.
Фаина снова засмеялась.
– А почему бы и нет? Вот этот, – она кинула огрызком соленого огурца в медно-красную плешь, сиявшую напротив, – Этот вот быв-ший мой муженек точно уже сегодня драться не будет.
– Это твой муж? – спросил Валентин, опасливо оглядывая могучие плечи и затылок, приделанные к лысине.
– Бывший, – уточнила Фаина. – Ну его совсем. Урод. – она снова кинула в него огрызком, только теперь яблока, потом поискала по столу, чем бы еще запустить, и потянулась было к пустой бутылке, но Валентин, перехватив ее руку, приказал:
– Перестань.
Фаина повернулась к нему и, глядя в глаза, попросила:
– Тогда спой еще чего-нибудь, такое, душевное, сделай меня доб-рее, – немного помолчала и тихонько добавила:
– А то видишь, какая я?
– Шумно ведь, – сказал Валентин, – ничего не услышишь.
Фаина подвинулась ближе, обняла его за талию и, положив голову ему на плечо, сказала:
– Услышу. Пой.
Валентин в раздумье почесал затылок. Что и говорить, обширен его репертуар, только вот у одной песни начало не вспоминается, у дру-гой концовку забыл, о третьей помнится только, что есть такая, и все, четвертая от зубов отскакивает, да не к месту, пятую пел уже. Хотя, впрочем, вот. Протренькал Валентин вступление и запел: «Пе-сенку домового, влюбленного в ведьму с зелеными глазами».
За окошком слюдяным
Дождик мелкий капает,
Непроглядной тучею
Затянуло день.
И поникли васильки
И ромашки на поле,
От березок тень легла,
Да на плетень…
Простенькая мелодия, незатейливый текст, несложный аккомпане-мент. Этакая балладка. Одним словом – такие песенки очень нравят-ся одиноким женщинам. Фаине тоже вот понравилось, и где-то с се-редины она начала подпевать своим хриплым, ведовским голосом. Вышло очень хорошо, на два-то голоса, так и виделось: сидит домо-вой и ведьму охмуряет, а ведьма себе на уме, улыбается только да самогонки подливает. Пей да пой, домовой, и для нас, нечистых, чистая любовь есть – да только где ж она? И у нас вера есть – не сне-сти, и надежда тоже есть – надейся, милый, авось и полюблю я тебя, поверю если…
От такого прочувствованного исполнения даже самого Валентина пробрало. До слез. Да что там, у пьяного всегда слезы наготове.
Фаина тоже всхлипнула и, отнявшись от Валентинова плеча, сказа-ла:
– По моему, все твои проблемы мировые оттого, что тебе бабы не дают.
Валентин недоуменно уставился на нее.
– Чего ты пялишься? – с вызовом продолжала она. – Факт ведь, не дают?
– С чего ты взяла? – возмутился Валентин, а в это время –червячишко сомнения: «Хотя-а-а…»
– Да ладно ты, – Фаина махнула рукой, – знаю я таких; весь из се-бя, чувства высокие, слова громкие, глаза ясные, да как с таким в койку-то лечь, слякоть свою показывать? Ты девкам мозги весь вечер пудришь высоким штилем, вместо того, чтоб за жопу ущипнуть ка-кую, или за титьку подергать, вот они и уходят с другими, с теми, кто попроще. Они и рады бы тебя поиметь, но как? Им же кажется, что перед тобой, таким правильным, просто ноги раздвинуть мало, а по-другому они не умеют, да и не хотят.
– Да-а-а… – протянул Валентин, не зная, что и сказать, а Фаина продолжала:
– У вас, мужиков, всегда так: бабы не дают, значит мир – говно! – Она оживилась. – Ты только посмотри, ведь у всех революционеров и потрясателей основ всегда были проблемы с этим самым! – она пока-зала, с чем, и пояснила на словах, – Бабы не давали!
– Что ж вы, такие-сякие, всем-то не даете? – спросил сердито Ва-лентин.
– Если каждому давать, то не выдержит кровать, – мудро пояснила Фаина и засмеялась. – Да брось ты, не огорчайся, дуры мы, что с нас взять? А только я не такая, я с тобой сегодня куда угодно пойду! – и поцеловала Валентина в щеку.
– Ясно! – только и сказалось, а она, прижавшись к нему всем те-лом, горячо зашептала в самое ухо:
– Ну чего? сейчас пойдем или еще посидим?
– Давай посидим, – предложил Валентин. – Немного.
Надо признаться, что ему даже думать о любви плотской не хоте-лось, не то что лезть с кем-то в койку, и не внешний вид его подруги сыграл тут какую-то роль, наоборот: в обладании такой синюхой бы-ло что-то неизведанное, а посему многообещающе и желанное, но стыдно сказать: выпить Валентин желал больше. И хоть думал он: вот, мол, выпью водочки как следует, а уж пото-ом.. но где-то в глу-бине он уже знал, что после этого «как следует» не будет никакого «потом». Как бывало до этого не раз. В общем, Фаина тоже не была озабоченной, что, собственно, устраивало Валентина вполне. Так они и сидели: она обняв его за талию, а он обняв ее за задницу, пили по-тихоньку брудершафт за брудершафтом, несли какую-то прекрасную чушь, как вдруг эту идиллию нарушил один слесарюга, который (из-вините за выражение, но иначе и не скажешь) доебался до Валенти-на:
– Слышь, братан, а ты Макара поешь? Спой, а?
Валентин отвлекся от Фаины и, повернувшись к братану, назида-тельно изрек:
– Я же говорил, что только свое пою. Макара пусть сам Макар и поет. так что извини, брателло!
Но брателло не поверил, или, скорее, не понял, потому что, изо-бразив на лице своем восхищение, он протянул Валентину руку, на предплечье которой было выколото детскими буквами: «Ну вы блин, ваще».
– Молоток! Держи кардан!
Валентин подержался за предложенный кардан и сказал:
– Если хочешь, я свою тебе спою…
Хозяин кардана обрадованно закивал:
– Давай! Макара! Вот эту вот, знаешь?… Как иё… А! Я разбил об асфальт…
Он повесил голову и пригорюнился, потом рыдающим голосом пропел:
Я разбил об асфальт раскакие-то замки,
Стала тверже рука… блин!
Взметнул свой кардан со сжатым кулаком, размером с поршень от дизеля, под нос Валентину (вот мол, какая твердая рука), и уже с уг-розой спросил:
– Ты че, Семеныча не уважаешь?
Валентин испугался и, отводя глаза, забормотал:
– Уважаю, очень уважаю, как это Семеныча не уважать?
– Тогда спой! – поршень от дизеля обрушился на стол и высек сноп искр.
В ухо Валентину закудахтала Фаина:
– Да спой ты ему, видишь, душа Макара жаждет, спой и пусть от-вяжется!
«Да что я вам, тапер?» – злобно подумал Валентин, устраивая на колене гитару, а некто внутри его, ехидный и объективный, хохотнул и сказал: «Тапер и есть. Напоили, накормили, баба вот… Терпи тапёр теперича!»
Валентин врезал по струнам и, страдая от уязвленного самолюбия и от отвращения к самому себе, заблажил:
… Я разбил об асфальт разноцветные детские замки,
Стала тверже рука и изысканней слог и уверенней шаг…
Братан тут же скроил страдальческую гримасу и стал корчить ро-жи, отчаянно борясь со слезами, но когда услышал про «растеряв-шуюся толпу на Таганке», не выдержал и возрыдал, горько и без-утешно. Валентин же пел, безбожно фальшивя и перевирая слова. «Кощунство ведь, – думалось ему, – кощунство – петь такую песню в таком месте и в такой компании!»
Однако братан так не считал. Уткнувшись в подол Валентинова пу-ховика, он скулил и стонал, а когда тот закончил врать и фальши-вить, умолк и, вытерев глаза и нос Валентиновым шарфом, сказал го-лосом тихим и благостным:
– Спасибо, парни, пойду я теперь.
Сказал и обрушился грудой запчастей от КамАЗа со скамьи под стол. Можно было бы подумать, что он убился, однако едва члены его, раскатившиеся в разные стороны, обрели неподвижность, раз-дался мощный храп.
– Здорово! – раздался восхищенный голос. – За что это ты его?
Валентин поискал глазами спрашивающего и, не найдя, сказал в пространство:
– Да так. Надоел.
– Эт` точно! – продолжил некто. – Заебал всю деревню. Вот даве-ча; я ему и говорю, надоел мол – не понимает. Я опять – ведь надоел! По бую! Я ему снова: достал уже! По бороде! Ну все, говорю, дер-жись теперь; пошел кореша звать, приходим а ты его уже, того само-го… И пральна… Надоел всем. Ведь я, ты понял, говорю ему – зако-лебал уже! По барабану! Ни хрена, ты понял, не понимает…
– Надоел, слушай, – сердито но вполголоса сказал Валентин, по-тому что мало ли кто каков, да еще с корешом.
– Понял, – откликнулся некто. – Ухожу, ухожу, ухожу…
И ушел, вероятно, запнувшись от поверженного, ибо звон раздался преизрядный.
Валентин расправил плечи и огляделся. Все было как положено: дымно, шумно, пьяно. За столом оставшиеся в живых – а их было немало – стойкие мы все-таки народ, не задушишь нас, не убьешь, дадут нам, бывало, по кумполу, глядь, а вместо кумпола-то задница была, так руки и опустятся… Вот споить проще, так опять же, напо-ить никак… Так вот: оставшиеся в живых о чем-то яростно спорили. О чем? Да ни о чем, о ерунде всякой, в какую и вникать не стоит. Хотя, впрочем, если интересно кому, то пожалуйста, – не сраженные хмелем до конца, пытались посредством слов и жестов разъяснить себе такой вопрос: что же представляет из себя начальник третьего транспортного цеха Сякойтов. Тоже, прямо скажем, один из наших парадоксов – спорить о том, что и сомнений никаких не вызывает. так ведь нет: один говорит: «Сякойтов – мудак», а другой: « Нет, Ся-койтов – пидар!» Да нет же», – возражает первый, – какой он пидар, мудак он, и ничего больше!» «Нет!»– упорствует второй. – Он пидар, пидар, пидар! А ты у меня щас в рыло получишь!» Тут встревает тре-тий и говорит, что Сякойтов не мудак и тем более не пидар, а обык-новеный гандон. Гандон вульгарис. На него набрасываются первые двое и с жаром начинают доказывать, что он не прав. В качестве ар-гументов – матерная ругань, неприличные жесты и оскорбление дей-ствием. Все это продолжается до тех пор, пока некто четвертый не внесет предложение сбросить начальника Сякойтова с колокольни, или, типа того, расстрелять. Начинается обсуждение, что проще и эффективнее, но третий и тут вносит сумятицу: очнувшись от весо-мых аргументов и фактов, он тихим, но твердым голосом предлагает Сякойтова кинуть под паровоз…
Слава Богу, что не все наши слова становятся делами. Это ж поду-мать страшно, в каком бы мире мы жили, будь все не так. И хорошо, что «судимы мы будем по делам своим…» Как говорят люди, слово-то к делу не пришьешь. Хотя-а… Сказано же еще: «Вначале было Слово», и, если созданы мы по образу Его и подобию, то, значит, и наши слова будут реализованы во времени, если не через нас самих, то через наших потомков. Однако спорно это, неочевидно, ведь на деле что получается: будет Сякойтов жить и здравствовать, хоть и недостоин он, по мнению многих, ни того, ни другого.
Так что если ты пьешь в этот момент, товарищ, то выпей за это, то есть за несоответствие слов поступкам, да прочувствованно выпей, ибо стоит оглядеться да обозреть тот бардак, в каком мы сейчас жи-вем, то сразу станет понятно, какие такие добрые слова, сказанные предками нашими, через нас реализуются. Так выпей же и помолчи, воздержись от того, чтобы хулить что-то, судить кого-то и сулить кому-то. Ну их всех! Не суди, да не судим будешь, не сули и тебе ни-чего не обломится плохого. Это наша миссия, наш урок, искупление грехов прошлых жизней наших, И ежу ясно, что трудно это до невоз-можности. Но это необходимо, ибо через превозможение себя и про-исходит нравственное возрождение. А что бы не быть совсем голо-словным, то возьмем для примеру россказни людей бывалых, о стра-нах, где все до-обрые, ве-ежливые такие, культурные – жуть, где друг к другу с пониманием относятся, не хулят, не судят. Ну и что с того? Они ж там все сытые, одетые, обутые и все такое, глупо было бы там не быть человеком, ты попробуй им остаться в нечеловече-ских условиях. Очень просто быть добрым, когда ты большой, тол-стый и сильный, потому что смотрят на тебя окружающие и задирать опасаются, вон он какой здоровый, думают себе, ну и тебе в этом случае залупаться резона тоже нет, а попробуй-ка быть самым доб-рым и в то же время самым слабым. Так что сытые, одетые, обутые нам еще не указ: мы звери, а они, быть может, еще зверей, просто время их еще не пришло. Неизвестно еще, что хуже: от нашего-то сразу увидишь, что ожидать, и позу оборонительную займешь. А там что? Глядишь, улыбается, зубы сверкают брильянтами, ты ему объя-тья раскроешь, а он тебе этими зубами, на «орбите без сахару» взра-щенными, может в горло вцепиться. Так оно и бывает. Глупые и не-далекие нас критикуют, отсталая, мол нация. А в отставании-то тоже есть свой резон: они, сытые да обутые, может, прямиком в ад свой рукотворный маршируют, к чему ж торопиться да обгонять? Придет и наше время, и предстанем мы на Страшном Суде пред очами Все-вышнего, и ответим за дела свои, ибо не все в жизни нашей words, words, words…
Фаина в это время нашептывала Валентину на ушко нечто нежное, ласковое, соблазнительное, должное возбуждать и побуждать к дей-ствию. Оно и возбудило Валентина, то есть побудило выпить грамм-чиков этак… вот именно лей-лей, края не дадут ошибиться! «Ну вот, – подумалось ему, – теперь покурим и пойдем в укромный уголок. Как это… Пойдем, крысавица, в тот бор, там мы найдем уединенье, к столбам позорным осужденья не пригвоздит нас наглый взор!»
Настроение штормило, то есть раскачивало в разные стороны до упора. Вот только что казалось – пора в петлю – но минул миг, рав-ный принятию некоторого количества граммов – и, глядишь, горб из забот, сомнений и страхов превратился в прорастающие крылья. за-хотелось воспарить над суетой и, забравшись как можно выше, чтоб не слышать матерных воплей, чтоб не достал кирпич или зенитный снаряд, чтоб не нюхать больше копоть заводскую, пусть она остается внизу, как остались внизу сортиры, похожие на бомбоубежища, так же пусть останутся внизу улицы, похожие друг на друга, и забега-ловки, ни на что уже не похожие, пусть все плохое останется внизу, а также и все хорошее, потому что все хорошее, если правду сказать, тоже дерьмо; пусть свежий разреженный воздух проветрит душу и потроха, пусть прояснится в мозгах и очистится взор, и вот: раскинув мощные крылья, паря в немыслимой выси, смахнув с ясных глаз сча-стливые слезы, как следует прокашляться и харкнуть вниз, на это грязное, вонючее, копошащееся в нечистотах, бессмысленное, по су-ти дела, не только не имеющее права на жизнь, но и вообще ни на что не имеющее права, харкнуть на все это от души и сказать… А что сказать? Да нечего сказать, кроме проклятий, потому что в сердце никаких других чувств не осталось, кроме презрения и ненависти. И это-то играет с воспарившим подлую шутку: вдруг увидят те, кто внизу, вместо гордого орла – мерзкого стервятника. И падаль, хлеб его – на земле, и смысл жизни его – на земле, а вверху и рядом с ним такая же как и он сам, – сволочня: стервятники, рвущие друг друга в клочья… О Боже, зачем ты дал гордецу крылья? Почему ты не дал крыльев сострадающему и сочувствующему? Неужели только потому, чтобы он не улетел к ядрене фене от тех, кому он сострадает и кого жалеет, от тех, кому он хочет помочь, от тех, кому он на хрен не ну-жен, от всех тех, кто нуждается именно в нем, даже не подозревая об этом? Наверно, так оно и есть. ведь сейчас человек, умеющий просто слушать других – на вес золота. И если не дал Ты ему крыльев, то зачем связал руки его и язык, ибо зачем сострадание без помощи и жалость без слов участия, ясных и понятных?..
Валентин огляделся, и опять захотелось в петлю, если же не в пет-лю, то хотя бы взвыть на худой конец.
И взвыл он нечеловеческим голосом:
Черный во-о-орон, фули вье-о-ошься
Над мае-е-ю галавой…
Пьянствующие замолкли и удивленно на него уставились, а Вален-тин орал, захлебываясь слезами и давясь шершавыми нотами, отчего голос его выделывал рулады совершенно немыслимые…
Черный во-орон, я не твой…
Медно-красная плешь напротив, до того мирно дремавшая, вдруг приподнялась и, явив миру рыло свое, вымазанное свеклой, основ-ным ингредиентом селедочной шубы, сперва тихо заскулила, а по-том, закинув голову за спину и уставясь безумными глазами на пол-ную луну, светящую сквозь застекленную крышу, взвыла в полный голос, совершенно уже по-песьему. Ей вторили другие, в терцию, в квинту, в октаву и наконец, просто вразнобой, задрав к небу слезя-щиеся глаза и разинув щербатые пасти. Вой собачьей стаи поплыл клубящимся туманом. Стало темно и жутко. Зеленые огоньки глаз мало-помалу отвращались от небес и обращались к Валентину.
… Вижу, сме-ерть моя прихо-одит,
Черный во-орон, весь я твой.
Гитара, громыхая и звеня всеми струнами, упала на пол, а Вален-тин, допев последнюю фразу, рухнул головой на колени Фаине. Сквозь взвывание, скул и жалобное потявкивание вдруг прорезалось глухое утробное рычание. «Разорвут ведь!» – подумалось ему испу-ганно и в то же время как-то отстраненно, но он даже не пошевелил-ся, только глаза закрыл. Лишь Фаина обхватила его голову и, крепко прижав к свой груди, негромко, но грозно зарычала в ответ. Вален-тин, ничего не видя, чувствовал, как смыкается вокруг них безжало-стная стая, слышал, как воющие голос становятся ближе, и. обоняя их смрадное дыхание, ощутил как на загривке встает дыбом пока не-видимая миру шерсть. Рычание становилось выше, потихоньку под-бираясь к пределу, за которым оно взорвется визгом – смесью боли, страха и ненависти, черными эмоциями, представленными в звуке.
Вдруг вспыхнул яркий свет, который Валентин увидел даже сквозь зажмуренные веки, и воцарилась тишина, впрочем, тут же свергнутая железным скрежетом. Кто-то пинками раскрывал ворота, которые, дергаясь и вихляясь на ржавых петлях, издавали звуки, заставляющие вздрагивать, ежиться и чесаться.
Задорный и жизнерадостный Васин голос пропел:
Если б я имел коня,
Это был бы номер.
Если бы конь имел меня,
Я б, наверно, помер!
– и добавил весело:
– Гляньте, кого я вам привел!
Валентин высвободился из объятий Фаины и оглянулся. В распах-нутых воротах, за которыми клубилась мгла и вспыхивали редкие снежинки, стоял Вася и, улыбаясь, как именинник, держал под уздцы огромного белого коня. Огромного по всем меркам человеческим: Васе пришлось высоко поднять руку, чтобы ухватиться за уздечку. Впрочем, он не столько держал коня, сколько держался сам, глядясь при этом, словно пьяный хоббит, висящий на поручне в полупустом трамвае, потому что конь был метров двух с половиной в холке. Ос-лепительная белизна его смотрелась неестественно, словно был он выкрашен белой эмалевой краской. Конь скалил желтоватые зубы размером со спичечный коробок и раздувал огромные ноздри, из ко-торых струился пар. То есть какой, нафиг, пар – дым. В помещении сильно завоняло серой. Из-под слоновьих копыт тоже рвался дым – это плавился и горел линолеум, покрывающий пол. Безумные же кон-ские глаза горели синим цветом, словно огни великанских спиртовок.
Раздался восторженный гул. Пьянчуги и пьянчужки споро полезли из-за стола и устремились к коню. Обступивши его со всех сторон так, что не протолкнешься, стали штурмовать его хребет без седла, каждый на свой лад. Кто по ногам лез, как по бревну за самоваром на ярмарке, кто по хвосту, как по канату в спортзале, кто просто прыгал и, скользнув по гладкой шкуре, падал вниз. Впрочем, падали все: Конь больно высок, да хмельного выпито премного. Конь же стоял смирно, лишь косил глазами да, всхрапывая, закидывал морду вверх, отчего Вася, не переставая улыбаться, повисал на уздечке и болтался елочной игрушкой.
Раздались возгласы:
– Лестницу бы надо! Тут где-то лестница была!
– А я вот с крыши щас сигану!..
– Пустите меня! Я покажу, как надо!
Тут кто-то завозился под ногами у Валентина. Он испуганно под-дернул колени к подбородку и глянул вниз. На полу копошился да-вешний братан, Любитель Макара и почитатель Семеныча – надо по-лагать, он собирал свои запчасти. Вытащив из-под скамейки послед-нюю деталь, свечу зажигания, кажется, он воткнул ее себе в задницу и побежал помогать троим парням, старательно и торопливо отры-вающим от стены пожарную лестницу.
– А ну, – рявкнул он, отстраняя одного старателя, самого хилого, – а ну, блин, ты неловок, дай-ка я! – ухватился за перекладину и так дернул, что лестница отлетела с куском стены, повисшем на одном кронштейне. Парни подхватились поудобней и бегом поволокли ее, на ходу задирая передний конец, чтобы поудобней взгромоздить ее на хребет Белому Коню.
– А ну, посторонись!
– Р-р-разойдися!
– Чур, я первый!
– Заноси, заноси!
– А-а-а, бля!
Лестница тяжко рухнула на спину Белому Коню, а он и не дрогнул. Не дрогнул он и тогда, когда поползла по ней пестрая, орущая каша.
– Чё толкаисся?! Я те потолкаюсь!
– Держите меня семеро, щас упаду!
– Была бы тока тр-р-ройк… ой!
Из той кучи, что образовалась на хребте, доносился чей-то могу-чий рык:
– Ты за что схватился? За что схватился, гомик несчастный! Отце-пись, я кому тебе сказал?
«Пандемониум!» – весело подумал Валентин и азартно вскочил на ноги с твердым намерением внедриться в эту кучу-малу. «А где Фаи-на? Файка-то куда делась?» Да никуда она не делась: вон она, нечле-нораздельно визжа, летает взад-вперед на необструганной метле над этой свалкой и незастегнутым сапогом лягает кого-то, а этот кто-то верещит подстреленным зайцем:
– Атсань от меня, чучела двужопая!
Тут на коне в несколько глоток заорали:
– Н-н-н-о-о-о!
Конь шевельнулся и двинулся на выход к воротам, а ненужная те-перь лестница грянулась о пол.
– Эй! – заорал Валентин, – Стойте! А я? Да стойте же! – и бросил-ся вдогонку. Но только он протянул руки, чтобы ухватиться за хвост, как запнулся о что-то и ахнулся так. что стены загудели. Стоя на четвереньках и не помня себя от боли во всем теле, смотрел он сквозь выступившие слезы, как Белый Конь с вопящей и визжащей на все голоса ордой медленно углубляется в черный тоннель. Вдруг кто-то сильно и грубо чикнул его в сторону. Валентин откатился к стене, сел, прислонившись к простуженным кирпичам. Мимо него, припля-сывая на голых человеческих ногах, прошествовал сверлильный ста-нок, волоча за собой обрывок кабеля. То и дело этот бастард ударял-ся об стену, отлетал на середину коридора, и снова его заносило вправо, так как обе ноги у него были левыми… и волосатыми, к тому ж…
За ним степенно переваливался с боку на бок токарный автомат, у которого вместо приемного ковша крутилась человеческая рука с изуродованными пальцами и непонятной наколкой на тыльной сторо-не ладони. Эта рука подхватывала отрезаемые детальки, скользкие от сульфофрезола, и кидала их в Валентина.
Далее перся фрезерный станок, исполненный очей, и такое отчая-нье было в них, что хотелось тут же на месте умереть. Хотелось убе-жать или закрыть эти глаза, но только чтоб не видеть этой безмолв-ной мольбы.
Валентин закрыл свои глаза. Ладонями. Легче не стало: уши его наполнились звуками явно бесовскими и прелестными: сладостраст-ными ахами и охами, стонами, криками и визгами, плачем безутеш-ным, сумасшедшим хохотом, реверберирующем в гулком тоннеле. Ржание, блеяние, мычание, старательно издаваемые человеческим горлом, а оттого более пугающие, обступили его со всех сторон.
Валентин открыл глаза. Мимо него строевым шагом, в пятнистом камуфляже, маршировал вохранник, имеющий вместо головы элек-троплитку со стоящим на ней чайником со свистком. Свисток отча-янно свистел, выпуская мощную струю белесого пара. За собой слу-житель Вохры вел на веревочке огромный деревянный контейнер, на котором помимо индексов, написанных в зеркальном отображении, имелась нормальная надпись по диагонали –«Где бы перекантовать-ся?»
Тут к Валентину подсеменила на тонких паучьих ножках печатная машинка. Обрубленная по локоть рука, пачкая кровью клавиатуру, резво, одним пальцем настучала какой-то текст и, вырвав из каретки квадратный лист бумаги, с размаху нашлепнула его на лоб Валенти-ну. Некоторое время он сидел, обомлевший, ничего не видя, потом снял с носа бумагу и прочитал:
Повестка.
Данной повесткой Вы вызываетесь на Суд Божий по делам своим в качестве Свидетеля Иеговы…
Валентин скомкал эту цидулю и горько заплакал.
А шествие становилось все оживленней. Мимо шли люди, имеющие вместо некоторых частей тела детали машин, и шли станки, у кото-рых некоторые узлы были заменены на части человеческого тела. Так проследовал работающий строгальный станок, подвижная часть ко-торого представляла собой мужские гениталии огромных размеров.
Рядом передвигался короткими прыжками, словно шахматная фи-гура, пресс. Огромный молот в виде человеческого кулака ударял по штампу – такой же огромной, курчавой голове. Вид у головы был та-кой, что казалось, она сейчас завопит – и она уже открывала рот, но не вопила, а откусывала кусок желтой металлической ленты, пода-ваемой из огромной задницы, ползущей сзади на тележке, и после могучего удара кулака выплевывала круглую монету и снова откусы-вала…Одна монетка подкатилась к ногам Валентина. Он поднял ее. На одной стороне у ней было написано: «Один баксъ», а на другой был отчеканен профиль какого-то бородача, то ли Фиделя Кастро, то ли пророка Магомета. По ребру значилось: «Содержит десять грамм чистого самоварного золота». Валентин отшвырнул от себя бесов-скую деньгу и попал невзначай в непонятный агрегат, который и описать невозможно, перо отказывается, до того вид у него был не-приличный. Сей агрегат, вероятно, обиделся на это нечаянное беспо-койство, потому что сразу же завращал и зашлепал… э-э-э… впро-чем, неважно чем, отделился от общего стада и двинулся на Вален-тина.
«Вот теперь точно писец! – обреченно подумал он. – Наконец-то!» Бежать было некуда, да и не хотелось. да и сил тоже не было. Вален-тин уткнулся лицом в колени и стал ждать. Но не дождался, потому что вырубился.
–… Опять ты?
– Я…
– Опять херово?
– Опять!.. Да что там опять, мне всегда херово, уж и не припомню я, когда мне хорошо бывало. Пью вот, а сердце болит, печень болит, ссу с кровью, что ж это такое… и вот здесь чего-то, болит-не болит, а тянет как-то… нехорошо. Слушай, может, здесь душа находится? А?
– У всех нормальных людей здесь сам знаешь что находится.
– так я ж ненормальный!
– Все бы такие ненормальные были…
В разливе молчания бултыхались невнятные крики, стоны, обрыв-ки ругательств – и тут же тонули, пуская пузыри.
– … Пей больше.
– И что, лучше мне будет?
– Сдохнешь быстрее, мочи видеть нет, как ты маешься.
– Не могу я больше, да и разве возможно это – пить больше, куда ж больше то?
– Было бы желание.
– Нету! Есть желание не пить вообще.
– Так в чем же дело?
– А зачем?
– Как это зачем? Ты же поэт, будешь сеять разумное, доброе веч-ное, будешь жечь сердца глаголом или, на худой конец, эпитетом. Ведь если скажешь человеку, что он козел – это одно, а если ска-жешь ему, что он козел скребучий …
– Ах, да прекрати ты, все шуточки тебе… Сам посуди, какой из меня сеятель, если во мне самом это разумное, доброе, вечное впе-ремежку со всякой дрянью растет, где что, не разберусь…
– … Злаки от плевел. хе-хе…
– … А сердца жечь… – Валентин махнул рукой. – Из асбеста сердца наши, что ли. Топором вырубать на них, да и то слова матер-ные.
– Вот и я говорю – пей больше.
Снова повисло, веревкой с петлей, молчание. Валентин поглядел, как она, покачиваясь, проплывает мимо, и окончательно спугнул ее звуком своего голоса:
– Вот, скажем – еда. Это – удовольствие. Или питье – тоже кайф. Бабу поиметь – тут и говорить нечего. Это с одной стороны, а с дру-гой попить-поесть – пополнение энергоресурсов организма, функ-циональная же сущность полового акта – продолжение рода. А для чего человек любит?.. Не трахает, а любит? – повысил он голос, по-чуяв ухмылку. И еще громче. – Зачем?
– Не ори на меня, у меня свое орало есть. Я и так понял, что ты имеешь в виду. И обрати внимание: в большей степени именно поэты виноваты в том, что у понятий плотской любви и божественной не видно различий. Именно поэты все чувства перемешали – перепутали так, что и истинного смысла уже не найти. Затаскали несчастное сло-во «люблю», ну… Я прямо не знаю…
– Ну-ну не глумись.
– … да ладно.Ты вот, наверно, и знать не знаешь, а в классиче-ском койне есть четыре слова, которые переводятся на русский язык однозначно: Любовь. Это – Эрос, Филиа, Сторгэ и Агапэ, что соот-ветственно означает: любовь плотскую, любовь симпатическую, лю-бовь родовую и Любовь Вселенскую. Божественную. И когда гово-рится, что «Бог есть любовь», имеется в виду любовь – Агапэ, а вы это понимаете теперь каждый по своему, в меру своей испорченно-сти… а то и вовсе без меры.
– Зубы-то не заговаривай.
– А я и не заговариваю, просто ты вопросы какие-то неподъемные задаешь. Зачем Любовь? Спроси еще, почем Любовь. Ты что, без ко-рысти любить не можешь?
– Да какая корысть! При чем здесь… Смысл мне нужен, смы-ысл!
– Есть разница?
– Есть! А ты если не знаешь, так и скажи, нечего тут.
– Я-то знаю, я- то все знаю…
– Объясни, нечего тут…
– А вот видишь Город золотой, под небом голубым?
– Вижу.
– Ну и иди туда, ворота открыты, никто тебя не остановит, ничего с тебя не спросят, встретят, как полагается, иди…
– Как это не остановят, – Валентин растерялся,– как то я, такой – и туда, да что ты!
– Иди, иди, нечего тут!
– Ладно, – Валентин сконфузился. – Ладно, все понял. Только проще нельзя было объяснить?
– Куда уж проще. Да и не в простоте суть, а в сообразительности вещей. Одному ведь намека хватит, другому еще и пальцем указать надо, ну а третьему и притчу расскажешь, да все без толку.
А вот, кстати, притча есть свежая – не желаешь ли?
– Ну давай, давай! Все равно ведь не отвяжешься…
– Не отвяжусь. Ведь что есть мысль, высказанная вслух? Мысль высказанная есть ложь. А почему? да потому что враг рода человече-ского, имея возможность подслушивать все, о чем вы треплетесь, тут же вносит коррективы во все, о чем было высказано, чтобы затруд-нить поиск Истины, а то и просто сделать его невозможным. Как тут быть? На ваше счастье, нет у дьявола образного мышления и фанта-зии. Поэтому язык метафор ему недоступен, а стало быть, мысль, вы-сказанную обиняками, люди худо-бедно поймут, он же никогда. А не поняв, и не сможет ее исказить… Понял?
– Это притча, что ли?
– Это присказка, а притча вот:
«Жили-были в одной деревеньке, на краю мира дальнего братец Иванушка с сестрицей Аленушкой. Одни жили: родителей ихних то ли Змей Горыныч унес, то ли немец в неволю угнал. Погоревали бра-тец с сестрицею, да и пошли искать своих предков, в смысле, мать и отца. Не потому, что двоим деткам по малолетству с хозяйством бы-ло не управиться: управились бы – да вот пусто было в доме, горько в душе, больно в сердце – если уж не суждено живых найти, так хоть косточки отыскать, похоронить по-человечески да рядом жить, ибо блюли тогдашние детки заповедь пятую: «Почитай отца твоего и ма-терь твою…» – да и остальные заповеди блюли, не то что вы, нынеш-ние».
– А что мы? – обиделся Валентин.
– А то! «Позвоните родителям…» Не перебивай!
… Так вот, идут братец с сестрицею, полями идут, в поле травы-муравы клонятся; лесами бредут, а в чаще волк серый порыскивает; через горы перебираются, а над ними орел покруживает. Год уже идут. Перешли они по Калинову мосту через речку Смородину, да прямо в Навий край, а там и травы темнее, да волки злее, и орел, что над горами Толкучими полетывает, уж больно на стервятника смахи-вает. А они все идут. Сели как-то отдохнуть, и у дуба придорожного спрашивают:
– Дуб, а дуб, ты давно живешь, все знаешь, все ведаешь, не видал ли ты родителей наших?
А дуб и отвечает:
– Давно живу я. Все знаю, все ведаю, это вы точно подметили, только родителей ваших я не видал.
Идут Иванушка с Аленкой далее, смотрят, ворон черный по полю похаживает, дрянь какую-то поклевывает.
– Ворон, а ворон, ты везде летаешь, все знаешь – не видал ли ты случаем родителей наших?
– Не видал,– отвечает ворон, – и случаем не видал, и без случая, скажу только, что зря вы их здесь ищете.
– А что так? – спрашивают странники, а ворон и говорит:
– Я ведь в основном по падали специализируюсь, так что ищите своих родителей среди живых, в Яви аль в Прави. В Нави же, среди мертвых, их нет.
По такому случаю перешли обратно наши спутники речку Сморо-дину да по мосту Калинову и направились к горам Рипейским. Вете-рок их то обгонит, то отстанет где-то, говорить – ничего не говорит, хоть и спрашивали его неоднократно, но надежду какую-никакую по-дает. Ах Надя-Надежда, как бы мы и жили-то без тебя? Притупила Надежда печаль вострую, слезы горючие повысушила, легче стало на душе у странников наших. «Найдем родителей своих?» – спрашивает Ваня у Аленки, и сам же и отвечает: «Найдем, конечно». А покамест не нашли, приноровился Ваня звезды считать: идет, значит, за Але-нушку держится, в небо пялится и звезды считает, досчитает до ста и собьется, так как дальше счету он не знал. Ну и ладно, не результат ему был нужен, а сам процесс: и красиво, и возвышенно, и при деле вроде, да и дорога не такой занудной кажется. Ну, а Аленушка – она Аленушка и есть: считать не то что до ста, а вообще не умела – идет, глядит себе по сторонам – только интересного мало: деревья, волки, зайцы, чего там еще, сердце разбить некому, пококетничать не с кем, посплетничать не о ком. Идет-зевает: ску-учно!
Вдруг видит она куст ракитовый, под кустом скатерть камчата, а на скатерти– бутылка водки стоит, «Русской», нераспечатана. За три шестьдесят две еще. Как закричит сестрица Аленушка не своим голо-сом:
– Не-е-е пе-е-е-й!
Братец Иванушка быстренько с Луны свалился, да на Землю-Матушку:
– А? Что? Где? Когда? Чего орешь? Али мыша узрела, али глючит со скуки?
А та вцепилась в Ваню и знай твердит:
– Не пей, Иванушка, не пей – алкоголиком будешь!
– Хм! – сказал Ваня. – Кем-кем?
– Алкоголиком!
– А что это? – взял Ваня бутылку и стал разглядывать.
– Беда это, Ваня, Змей это зеленый, злой и коварный. Не пей, я тебя умоляю!
– Хм, вроде прозрачный – а этикетка, да зеленая.
Встряхнул Ваня бутылку и посмотрел сквозь нее на свет звезд. Глядит, и вмпрямду, змей какой-то кружится, белесый только. По-смотрел на Аленку, как та убивается, и говорит:
– Да упокойся ты, не буду я пить, – а сам думает: «Чушь все это, тоже мне, змей, я его, если что, одной левой!» – поставил бутылку на место и пошли они дальше.
Идет Ваня как и прежде, за сестрицу Аленку держится, в небо гля-дит, а покою прежнего и в помине нет. Вот и до ста теперь не сосчи-тать, все на семидесяти семи сбивается. А в голове такие мысли кру-тятся: «Что же это за змей такой неведомый? Вот Змей, скажем, Го-рыныч – тварь известная, встречалась многожды, Героиныч, тоже змей, встречаться не встречался, но наслышан, если что, так распо-знаю, хоть и в разных он бывает обличьях. Человек южный, носатый и усатый, что у отца как-то гостил, сказывал, что бывает Змей этот и в виде дыма синего и пахучего, и в виде ящерицы прозрачной, с длинным и острым жалом, а также в виде колеса, но тут не все я уяс-нил, мал был: какого-такого колеса? От телеги или, скажем, от прял-ки? Змей Юша, он же Шешу, из которого мешалку сделали, тоже из-вестен по чьим-то россказням, гадюки, полозы, аспиды и прочие га-ды – вообще мелочь… А все-таки Аленка у меня хоть и дура-дурой, а зря вопить не станет».
Но мало-помалу отвлекся Иванушка от гадских дум. До ста досчи-тал и повеселел, еще раз до ста досчитал и улетел мыслью трепетной за облака, витает себе в эмпиреях, как вдруг – бац! Опять на земле сидит, а Аленушка визжит, что твой кабанчик, и ногами топает для убедительности:
– Не-е пе-ей, Иванушка-а! – одной рукой слезы по лицу размазы-вает, а другой куда-то в сторону показывает.
Глянул туда Ваня, а там – куст ракитовый, под кустом скатерть камчата, а на скатерти бутылка, такая же, как в прошлый раз, только откупоренная, да стаканчик рядом кокетливо этак гранями посверки-вает. Взял Иванушка бутылку и горлышко понюхал:
– Фу-у! – говорит, – ну и гадость! Разве можно ее пить?
А у самого сомнения зашевелились, ибо запашок-то хоть и пре-мерзкий, но, скажем так, многообещающий. Сунул Ваня бутылку Аленушке под нос – на мол, сама убедись, какб бяка, так та как сига-нет от него – обратно две минуты бежать пришлось.
Прибегает она, значит, а бутылка под кустом, на скатерочке, и Ва-ня тут же дожидается. Дождался и говорит:
– Не буду я пить эту дрянь, только не визжи ты больше! – и такая неуверенность во всем его облике, что снова зарыдала Аленушка сле-зами горючими. Кое-как успокоил ее Ваня, и пошли они дальше.
Все! Нет покоя больше душе Ванькиной, всех змеев в памяти пе-ребрал-перетряхнул, но что это за Змей зеленый, понять не может, и страшит его такая неизвестность, страшит и манит. Что хуже неиз-вестности в пути? Разве что известие о его скончании. В небо уже не смотрится, не считается, только по сторонам зыркается: не видать ли где куста ракитова? Да вот же он! Бросился Ваня к нему – а там: ска-терка камчата, на ней бутылочка откупоренная и закусь: икорка чер-ныя, икорка красная, рыбка красныя, лимончик ломтиками, заливная осетрина, поросенок с хреном и со сметаною, блинчики, блины, бли-нищи, лучок репчатый, репа пареная, пара ананасов… и, надо ли го-ворить о прочей мелочи, я уж и не знаю.
Схватил Иванушка бутылку, еще раз нюхнул, поморщился и гово-рит:
– Все, Ленка, нишкни, я не я буду, если Змея этого не уделаю.
Зарыдала Аленушка.
– Многие с ним боролись, но ни скопом, ни в одиночку одолеть его не сумели. И где все они теперь?
– Где? – спросил Ваня?.
Аленушка только плечами пожала, не переставая плакать. А Ваня дальше спрашивает:
– Змей Горыныч нам встречался?
– Встречался! – всхлипнула Аленка.
– Я обманул его, перехитрил?
– Обманул, перехитрил!– выплакивает сестрица.
– Соловей-разбойник козни нам строил?
– Строил!
– Харю я ему начистил?
– Начистил!
– А где теперь Кащеюшка бессмертный? Где?
– Там! Ну, то есть… Там, в общем.
– Так откуда же в тебе, Аленка, такое неверие в силы мои? Испо-кон веку так ведется: от опасности не в кустах прячутся, а встречают ее грудью… – сказал Ваня и принял Змея на грудь, граммчиков этак с полбутылки. Постоял, немного подумал, вдаль глядючи, прищурив один глаз, и понял: нет, не одолеть ему этого Змея. По одной простой причине и не одолеть: не враг он потому что, а друг. Хреновый, правда, друг, но тем не менее. Понял Ваня, что отныне будет помо-гать ему этот Змей во всем, правда, вреда от этой помощи будет больше: даст, предположим, ум великий, а к нему язык еловый, или же силу даст, а понятие отберет, к мыслям возвышенным – жизнь помойную, ну и так далее. Много чего открылось Ване в тот момент, а в частности, такая перспектива увиделась: лежит пьяный великан в луже ссаной, а над ним карлик-говноед стоит и чушь городит, потому что трезвый. Горько сперва стало Ване, а потом ничего, подумалось: «Плевать! – да и рукой махнулось. Допил остаточек, бутылку в кусты закинул и сказал непонятно:
– Что единожды разрешено, запретить уже невозможно! – заржал дурным голосом и упал мордой в заливное… Вот, собственно, и вся притча…»
– Родителей-то хоть нашли? – спросил Валентин.
– Нашли. Много чего они нашли опричь, но еще больше потеря-ли…
Валентин глядел на Город Золотой, покоящийся на семи холмах, глядел на золотые купола, на необъяснимо прекрасные улицы и пло-щади с фонтанами, на чуть диковатые парки, больше похожие на леса с узкими стежками тропинок, на крепостные стены, возведенные не для защиты, а просто как дань искусству градостроения, на привет-ливо распахнутые ворота, которые, собственно, никогда и не закры-вались – глядел и слушал музыку, доносящуюся оттуда, простую и мелодичную, от которой хотелось и плакать, и смеяться, слушал ко-локольный звон, торжественный и печальный – и это о нем, о Вален-тине, печалился Город, о нем и о тех, кто ему дорог, и о тех, кому дорог он сам. Печаль, Ожидание и Надежда были в той музыке и зво-не колокольном. Вот ведь: и дорога открыта, и ворота распахнуты, и ничто не держит, казалось бы, а поди ж ты… Войдя в этот город, увидишь, как посереет небо, потускнеют купола, станут кривыми улицы, заглохнут фонтаны, а из парков отчетливо потянет гнильцой, из пыльных окон – развратом, в глазах прохожих увидишь равноду-шие, и скуку смертную в глазах согласных на все, увядших женщин. Так будет, ибо не города создают нас, а мы творим города по образу своему и подобию…
Валентин потер ладонями лицо и открыл глаза. Освещенный не-верным светом ущербной луны, Василий размахивал стаканом и ве-щал:
–… Вот спросили бы меня, зачем ты туда полез? Сам не пойму! Там же замки, решетки, проволока, понимаешь, колючая, но нет – надо, и все тут! А теперь: собака это ихняя валенки мои покусала, они теперь воды стали бояться, а водобоязнь, сам знаешь, признак бешенства. Может, на профилактику их отвести, как ты думаешь? Сорок уколов им в задники!
– О чем это ты? – спросил Валентин, оглядываясь.
… Знакомый до тошноты заводской пейзаж: станки, станочки, ста-ночищи, груды железа, штабеля бетонных блоков, запорошенные снегом дворы, обрамленные серыми домами; двери с поломанными кодовыми замками, ведущие в насквозь проссанные подъезды; мут-ные, словно залапанные стаканы, стекла окон, за которыми ни про-блеска света, и окна, за которыми виделся-таки свет, да такой, что лучше бы он не виделся…
– Как это о чем? Спишь ты, что ли? – переспросил Вася и принял-ся разливать.
– Вообще, Валя, – продолжал он через некоторое время, глядя сквозь стаканы на свет луны, ровно ли налито, – вообще, Валя, ка-кой-то ты последнее время не такой.
– Какой?
– Да вот не такой! От мира не сего!
– Это плохо?
– Плохо! – уверенно сказал Вася и бутылкой пристукнул, словно печать поставил на справке: «Предъявитель сего плох весьма, а диаг-ноз евонный таков: Острое несоответствие мира внутреннего внеш-нему». – Чего тебе надо, живи, как все, и все. Пей, (Валентин маши-нально выпил), баб имей!
Вася оживился:
– А хочешь, я тебя к двум подружкам-лесбушкам отведу? Очень возбуждает. Рекомендую.
– Не хочу, – вяло сказал Валентин.
– Зря. Пошли, там захочешь. Одна, Светка ее зовут, обожает, что-бы ее слегка по попке отшлепали, перед тем, как.
– Дурак, ты, Вася! – сказал в сердцах Валентин, и добавил непо-нятно:
– Что единожды разрешено, запретить уже невозможно. Мы и так себе слишком много разрешили.
– Да о чем хоть ты? – Вася, кажется, обиделся. – Объяснись!
Валентин резко встал и с вызовом заговорил:
– Сперва слегка, потом не слегка, потом в полный рост, а затем грохнуть и поиметь, пока не остыла!
Вася тоже встал:
– Ты это брось: это по согласию и по взаимному, так сказать, по-ловому влечению сердец.
– Да как же ты не поймешь! – воскликнул Валентин. – Ведь это же нельзя… это же… это… – и, не найдя больше слов, махнул горе-стно рукой.
А чего тут еще скажешь: все сказано, все названо, все оценки даны давно и никого, кажется, уже не пугают, потому что – РАЗРЕШЕНО, а запретить – пусть только попробуют – в подполье уйдем, но не за-претимся.
Валентин простонал сквозь зубы:
– Как мне это все надоело!..
– Да перестань ты, – примирительно сказал Вася, – пойдем тогда, я тебя до дому провожу, что ли, а то опять куда-нибудь впряжешься.
– Не надо, – ответил Валентин. – Так пойду…
– А куда? – поинтересовался Вася. – К Файке?
– Нет, пойду куда глаза глядят.
– А-а, – понимающе протянул Василий. – Тогда возьми вот, зря что ли, бегали, занимали.
Валентин взял протянутую бутылку и, пожав Васину руку, бросил уже через плечо:
– Пока! – и, не говоря больше ни слова, зашагал по проходу между полузанесенными снегом станками.
Устал Валентин от Васиного цинизма, во как устал, но все равно: сколько раз уже так уходилось, и столько же возвращалось, ведь раз-ве плохо, что не все в этом мире страдание, хоть кому-то в этом мире комфортно? Это успокаивало, но ненадолго, ибо вопросы цены и формы оплаты, этого способа примирения, до сих пор оставались от-крытыми. Понимал Валентин, что страдания его по поводу гнусности жизни человеческой нетипичны: ну не мучается же никто из-за того, что соседу жена рога наставляет с кем попало – ну, посудачат, по-ахают, «Ай-я-яй!» скажут, а потом: «Такова селяви». Черту подведут: мол, и своих забот хватает. А вот Валентин на свои-то заботы плю-нул и, раз душа не терпит пустоты, то получил взамен чужие, точнее, не взамен, а вдобавку: заботы ведь, они такие: плюнуть на них мож-но, убежать нельзя. Сколько раз, напившись как следует, начинал Валентин буянить и ругаться: не так живем, не так думаем, не того желаем, не к тому стремимся и вообще: все говно! Когда же его, уг-рюмого и притихшего, развязывали и выпускали из темного чулана, в голове вертелось: «Не мечите бисер перед свиньями…» Но как же тогда быть, если бисер этот как раз и превращает свиней в людей? Может, не метать его, а украсить им поросячье рыло? Или попросту скормить с отрубями? А впрочем, не было у Валентина никакого би-сера, и слов тоже не было – была душа, которая взяла на себя труд страдать за всех тех, кто страдать не умеет или разучился. Что ей свое спасение, ведь этого так мало… так мало, что лучше и не надо…
А шел Валентин все-таки не туда, куда глаза глядели, а куда захо-тела его левая нога, потому что в противном случае он бы увидел де-рево, вставшее на его пути, и свернул бы. А так врезался лбом пре-здорово и, откачнувшись назад, некоторое время стоял с зажмурен-ными глазами и гримасой боли на лице. Потом пал вперед и, обхва-тив дерево обеими руками, словно маму родную, прижался щекой к гладкому стволу.
– Береза, а береза, – зашептал Валентин, – помоги мне. Никто не хочет мне помочь, потому что никто не хочет меня понять… Или же дай силы мне, и тогда я помогу другим, а прежде себе… Или же да-руй забвение мне, подобное твоему, когда на ветвях лежит снег, на корнях лежит снег, на много верст вокруг лежит снег и ветер прино-сит с небес все тот же снег… или же научи долготерпению твоему и смирению перед обстоятельствами, тому смирению, перед которым встают на колени любые обстоятельства… Дай силы мне, береза…
– Я не береза, – сказало дерево.
– А кто же ты? – удивился Валентин.
– Я сосна.
– Ну все равно. Сосна, а сосна, помоги мне…
– Странно: вам, людям, более пристало Всевышнего просить, а не… Слушай, а может, ты из тех, кто друидам поклоняется? Говорят, есть еще такие. Вот интересно!
– Нет, я не из тех. А тебя я прошу потому, что Бога все просят, да не всем дается, далеко не всем… А если разобраться, то вообще никому!
– Ну и правильно, ну и хорошо! Хорошо хотя бы потому, что про-сите вы совсем не то, в чем нуждаетесь. Вот погляди на это с другой стороны: ведь если у твоего ребенка ангина, ты дашь ему горькое лекарство, а не мороженое, которое он просит, а также будешь забо-титься, чтобы он больше читал книг и учебников, а не листал жур-налы с комиксами. Ну, и так далее. Умные люди ничего и не просят, ибо знают, что все, что им нужно, им дано с рождения, остальное же – лишнее. Или, как говорится – от лукавого.
– Так ведь и я о том же, – горячо заговорил Валентин, – говорю им, говорю – не верят. Обзываются по-всякому… – и пригорюнился. – Дай мне силы…
– Сила – это соблазн великий, где ж ты другую силу возьмешь, чтобы против соблазна устоять?
– Тогда забвенья дай!
Раздался глумливый хохоток:
– А вот забвенья ты проси не у меня! У других ты его проси! У конопли, скажем, или вот еще мак есть, опийный…
– Ну хоть смиренью научи!
– А смиренью нельзя научить: к смирению приходят, и долог этот путь! Так чем же мне тебе помочь?
– Кто-то тронул Валентина за плечо, отчего он дернулся испуган-но и оглянулся. Там, за его спиной стоял старик при бороде и усах, а также в овчиной жилетке, надетой поверх водолазного свитера. Больше ничего разглядеть не удалось: темно, ночь ведь.
– Может, помочь тебе чем? – повторил старик, и неяркая желтая вспышка озарила его лицо, полное участия. Валентин посмотрел на-верх: это, оказывается, зажглась и тут же погасла лампочка под жес-тяным абажуром-конусом, болтавшаяся под порывами ветра на вер-хушке столба, с которым Валентин только что обнимался, как с род-ным.
– Пошли ко мне в сторожку, – предложил старик и улыбнулся. – Хватит столб-от подпирать, не упадет, чай.
Валентин оторвался, наконец, от столба и поплелся за дедом, кото-рый продолжал говорить:
– А я думал, это кто-то из нашей шоферни свой трактор найти не может. Так, понимаешь, к вечеру упиваются, что руля не видят, а но-чью сюда бегут проверить, слита ли вода из картера, не разморозился ли.
Старик остановился в дверях сторожки, маленькой комнатки в кон-це длинющего гаража, и, оглянувшись, добавил:
– А вон, кажись, один пожаловал – Валерка, что ли, Плескач?
Валентин тоже оглянулся. Среди стоящих как попало тракторов и грузовиков металось белое привидение. Озаряемое мертвенным све-том прожектора, светившего с угла гаража, оно вскидывало руки и, кажется, стонало. А, может, и не оно это стонало, а ветер, кружащий колючие снежинки и дергающий провода, словно струны гигантской лиры, отчего те звучали низко и жутко, под стать этим стонам, соз-давая симфонию под названием : «Ночь накануне самоубийства».
– Нет,– сказал старик, – не Валерка это. Это призрак коммунизма.
Сказал и зашел в сторожку; Валентин проследовал за ним.
Внутри было тепло, даже жарко от раскаленного козла, то есть на-гревательного прибора, сляпанного на скорую руку из обрезков угол-ка, огрызка керамической трубы и спирали из нихромовой проволо-ки. Возле окна стоял стол, столешница которого носила следы пре-бывания за ним людей, а именно: пятна жира и вина, прожженные дырки от сигарет, следы раскаленных сковородок, а также надписи, матерные и не очень. В углу на ветхой тумбочке стоял включенный на полную громкость телевизор. По экрану мимо Мавзолея марширо-вала парадно одетая рота солдат-пограничников и громко, с выраже-нием пела:
Коричневая пуговка
Валялась на дороге;
Никто ее не видел
В коричневой пыли.
А мимо по дороге
Прошли босые ноги,
Босые прошагали,
Протопали-прошли!..
Старик-сторож сконфуженно поглядел на Валентина и, выключив телевизор, неловко произнес:
– Извини, я этот идиотский ящик никогда не включаю – он сам включается, стоит мне выйти на пару минут.
– Он прошелся по комнате и, сняв с плитки кипящий чайник, по-ставил его на стол, прибавив еще один след на многострадальную поверхность. Выдвинул из-под стола табурет, в общем-то вполне нормальный, только со отверстием под горшок, и предложил Вален-тину садиться. Сам же уселся напротив и достал из шкафчика, ви-севшего на стене рядом с окном, початую поллитру и два сравни-тельно чистых стакана. Валентин хотел было отказаться: мол, есть у меня, – но промолчал, потому что то, что есть, кончится рано или поздно, а, стало быть, отсрочить похмелье не повредит. Хоть на пол-стаканчика отсрочить, ибо постольку и налил дед. Один стакан он пододвинул Валентину, другой отодвинул на край стола.
– А себе? – спросил Валентин.
Старки покачал головой.
– Я чай.
Валентин хотел спросить, кому же тогда он еще налил, но не успел: дверь заскрежетала, и в сторожку ввалился мужик, одетый в белую ночную рубашку и кальсоны с завязками. Кальсоны свои дядька дер-жал обеими руками за пояс несколько набок, потому что в ширинке на них пуговиц не предусмотрено. Обут же он был в валенки на босу ногу.
– А вот и Валерка, – сказал старик. – Привет, Валерка!
– Бэ-ля! – радостно заорал мужик, устремившись к козлу и протя-гивая к раскаленной спирали руки, отчего ширинка на кальсонах тут же вернулась на свое место, явив миру непотребное.
– Ну и колотун, бэ-ля! Чуть яйца не отморозил! – поведал ночной гость, подставляя оные к теплу поближе.
– Теперь зажарить хочешь? – спросил, улыбаясь, сторож.
Дядька хохотнул и, невнятно выругавшись, быстро сел за стол.
– Ну бэ-ля! Бум! – и, чокнувшись с Валентином, выпил. А выпив, немедленно начал рассказывать, как он с кем-то срубил шабашку, где потом пили и чего, чем затыкали, запивали, занюхивали, как пошла, да в какое горло пошла, да куда пошли добавлять, добирать, дого-няться – и по новой: где, как, чего, чем, куда… Валентин слушал вполуха, точнее, не слушал вообще. Такие вещи приятней рассказы-вать самому, вернее, вспоминать вслух, слушать же – одно мучение. А вот старик-сторож слушал очень внимательно: улыбался, хмурился, качал укоризненного головой – когда же мужик закончил свое пове-ствование, сказал, налив в стаканчики по половинке:
– Бывает.
А мужик выпил и, повесив голову, горько изрек:
– И так вот всю жизнь: проснусь ночью и сразу – а вдруг движок разморозил? – и сюда бегом… – помолчал, потом встал:
– Спасибо, Дмитрич, побегу я: надо еще с бабой разобраться! – помахал лапищей в знак прощания и выскочил вон.
– На сегодня все, кажись, – сказал сторож Дмитрич, следя в окош-ко за привидением, которое, вихляясь и стеная, исчезало за тракто-рами.
Валентин ничего не ответил, медленно выпил водку и стал мол-чать. Молчал и Дмитрич, прихлебывая чернущий чай из такой же за-копченной кружки.
Холод, ветер, ночь, страх, беда, люди – все это осталось там, на улице, на заводской территории, а тут – оазис тепла, покойно на ду-ше, и можно просто молчать: зачем трепать драгоценные слова, когда обо всем можно просто помолчать…
… Зачем и о чем говорить тем, кто умеет слушать, тем, кто обязан слушать, и поэтому изо всех благ ценящим тишину… и умеющим слушать тишину…
Тишина – это не молчание всего, что есть, это, скорее, отсутствие того, что не нужно человеку: шума станков, машин, радио, телевизо-ра, пьяных песен, трезвых песен, речей президента, матерной брани, грохота оваций, грохота орудий, грохота сапог, рычания голодной толпы, бурчания утроб толпы нажратой, детского плача, женского плача, а также многого другого. Обратите внимание: отсутствие все-го этого, а не бегство туда, докуда не доносятся звуки мирской суе-ты. Да и некуда убежать. Где бы ты ни был, то одно, то другое нагло лезет в уши и ночью, и днем, и привыкает большинство, и начинает считать это нормой, только какая ж это норма? Норма вот… Кружа-щийся за окном снег, тонкое сипение закипающего чайника, скрип табуретки, тиканье навсегда отставшего от жизни будильника, сига-ретный дым, застывший сизым облачком… и непонятная музыка, не-слышимая и невидимая, но явственно ощущаемая, рожденная чувст-вами, для названия которых нет слов ни в одном языке мира.
Нет слов – ну и не надо, ведь слова для нас – просто способ пере-дачи информации, да убогий к тому ж. Поэтому Истина невыразима словами. Истина не рождается в споре, в споре рождаются причины для конфликта. А рождается Истина как результат тонкого взаимо-действия: гармонизации потребностей души с ее возможностями. Ро-ждается в тишине, в умолчании обо всем. И, родившаяся, она не предмет купли продажи и сиюминутных спекуляций, не рецепт сча-стья, не лекарство, не игрушка, не оружие – нет у нее применения, есть только возможность выбора личного Пути относительно ее. И не более.
Валентин поглядел в окно. Сквозь хоровод снежинок виделось чуть посветлевшее небо – или это опять только кажется?
Заскрипела дверь и хлопнула в ладоши: мол, опа-на! Какие мы шу-стрые! Луна испуганно дернулась и спряталась – благо, было куда. Ну и ладно, и без луны дорогу видно, подумаешь, недотрога трепет-ная. Фонарей вон полно. Правда, половина не горит. Половина дру-гой половины хоть и горит, да не светит, а те, что светят, не греют, да и светят не там, где хотелось бы. Не тут дорогу освещают, дороги вернее: эта вот – в ларек, эта – к бабам, эта – домой, эта – на во-кзал, эта – еще куда-то, и все в тупик. Валентин закутался покрепче в свой пуховичок, хороня хмель поглубже, и пошел себе тихонечко до-мой, или, точней сказать, в то место, какое привык называть своим домом. А вокруг ночь, а вокруг тьма, а вокруг Завод. «А может быть, – вдруг пришла ему в голову мысль, – может быть, это не вокруг – это в нем самом, в душе или в сердце ночь, тьма, Завод, а вокруг – это только отражение?» И тут же возразилось: «Да какая, собственно, разница, легче от этого, что ли? Связь-то, конечно, несомненна, и что делать, понятно, а именно: изменить надо свою жизнь принципи-ально, а не качественно, но как? Все, что я могу придумать, как –то: развод с одной, женитьба на другой, переехать, вообще уехать, пить бросить – изменения именно качественные, а на что-то другое ума не достает… Ну я попа-ал, ну я попа… а почему, впрочем? Все так жи-вут – значит, так и надо? Да и не один я такой умнуй, : вон гля-ка, сколько народу в ночи шляется… – интересно, куда это они все?
В глубокой заводской ночи действительно царило какое-то нездо-ровое оживление. Мимо Влентина то и дело промелькивали серые те-ни, устремлявшиеся к одноэтажному деревянному зданию, похожему на барак общажного типа, имевшему сегодня место напротив склада разбитых надежд. Над призывно светящейся, застекленной дверью багровела неоновая вывеска:
Лавка ненужный вещей.
«Как же, как же, наслышан, – подумал Валентин, останавливаясь напротив входа, – наслышан весьма, а вот быть там – не был. Зайти, что ль?»
Посомневавшись ровно минуту, Валентин решительно свернул к загадочной двери. Войдя же, он был удивлен тем, что в помещении никого не оказалось, хотя видел, что входили туда неоднократно, и даже, когда входил сам, кто-то прошмыгнул с ним рядом. И тем не мене в лавке было пусто. Точнее, не было в ней людей, сама же лавка была заставлена вещами.
«Ничего себе, – думал Валентин, идя вдоль полк. – Ничего себе, вещи ненужные!»
А заставлены были полки вещами, в хозяйстве весьма нужными: бытовая техника, небытовая техника, оргтехника, просто техника, компьютеры и презервативы, ночные горшки и автомобили, хру-стальные сервизы и фаянсовые унитазы, спотринвентарь, музинвен-тарь и хозинвентарь, оружие холодное, оружие горячее, оружие теп-лое и слегка подогретое оружие, а также оружие для отмороженных (утюги, паяльники и проч.) Была жратва всякая: быстрого приготов-ления, медленного приготовления, вечного приготовления, готовая к употреблению и бывшая в употреблении; книги всех времен и наро-дов, журналы всякие: Плейбой, Пентхаус, Хастлер и, конечно же, Огонек; одежда для дома, одежда для гостей, прозодежда, спецодеж-да, одежда для собак, одежда для кошек, одежда для аквариумных рыбок, для инопланетян, для русских… Ну все-все там было. Было даже то, «чаво на белом свете ваабче не может быть…»
Валентин остановился возле огромного синтезатора с полной кла-виатурой, с огромным количеством кнопок, рычажков и поясняющих надписей, которые, собственно, ничего и не поясняли, и пояснить не могли, так как страна, создавшая этот чудо-клавир, письменности еще не заимела. Потыкав пальцем кнопки, Валентин попал нечаянно на «вкл» и слегка испугался, когда пульт осветился разноцветными огоньками. Некоторое время он, тихо радуясь, любовался этой свое-образной цветомузыкой, потом, воровато оглянувшись, встряхнул го-ловой, как заправский пианист, и, подняв руки на высоту плеч, мягко опустил их на клавиши. Синтезатор ожил.
Из колонок, стоявших по бокам, загрохотали барабаны в ритме Rand B, забряцала электрогитара, взревели стринги, разрезаемыми рифами брасса, а поверх всего этого загремел студийный рояль. Ва-лентин запел:
Тяжелым басом гремит фугас,
И вспыхнул фонтан огня.
А Боб Кеннеди пустился в пляс,
Какое мне дело до всех до вас,
А вам – до меня…
Валентин играл неровно, неумело и судорожно переставляя паль-цы, но синтезатор каким-то чудом выправлял мелодию, подгоняя опоздавшие ноты и придерживая забежавшие вперед аккорды. Отку-да-то появился второй голос, именно: тяжелый бас, и стал подпевать:
Простите, люди, солдатский грех,
Что мертвых судить нельзя.
Не ставьте над Бобом печальных вех,
Какое мне дело до вас до всех,
А вам – до меня…
Валентин с сожалением убрал руки с клавиш и сунул их в карма-ны, от соблазна подальше. Понятно и ежу: чтобы поиметь такое чудо, у него никаких денег не хватит. И все же… Валентин огляделся по сторонам: «Есть тут продавец или приказчик?»
– А вот и я!
Валентин испуганно повернулся. За его спиной стоял мужчина в строгом костюме-тройке, с золотой цепью на жилете, ужасно похо-жий на Михаила Шуфутинского (впрочем, если не вдаваться в под-робности, это он и был).
– Вот и я! – повторил мужчина, радостно улыбаясь. – Я менеджер этой фирмы, – и протянул руку для приветственного рукопожатия.
Валентин, пожимая предложенную длань, начал смущенно оправ-дываться:
– Вы извините, ради бога: я просто попробовать…
Михайла же, Шуфутинский, манул рукой, улыбаясь еще радостней:
– Да брось, чего там – попробовать! Нравится ведь?
– Конечно, нравится, – осторожно ответил Валентин, – но ведь это очень дорого, как я понимаю?
– Ты не понимаешь, – задушевно сказал Шуфутинский, беря Ва-лентина под руку и поворачивая его к синтезатору. – Ты не понима-ешь: у нас в фирме натуральный чейндж, то есть клиенты нам отдают свою ненужные вещи, мы же взамен даем им то, что не нужно нам. – На последних словах он повел рукой, показывая на полки.
– Неужели вам все это не нужно? – спросил Валентин, поглаживая синтезатор, как любимую кошку.
– Ну конечно же! – вскричал Михайла. – Или ты думаешь, что
тут все нужные вещи?
Валентин поднял взгляд и уперся им в череду фаллоимитаторов, выстроенных по ранжиру, словно тринадцать фарфоровых слоников на мещанском комоде.
– Да, – опустил он взгляд.
А Михайла Шуфутинский наклонился к нему и вкрадчиво спросил:
– Так есть у тебя ненужные вещи?
У Валентина затеплилась надежда, не надежда даже, а так, Надюш-ка, и стал он лихорадочно соображать:
«… Вот велосипед на балконе, без педали одной, не нужен… коля-ска – тоже почти… .. выросло дите, ходить пора, да и сломано там что-то… буфет бабкин, с горкой, есть что старинный, а так – на хре-на он мне? Опять же, на даче барахла всякого…»
Но Шуфутинский перебил его, словно Валентин вслух думал:
– Это все не то. Я имею в виду такие ненужные вещи, которые жить мешают, вот как мешают…. – он чиркнул ребром ладони себе по горлу. – Понял?
Валентин снова задумался, но тут же просиял и с дурацким смеш-ком – вроде как шутка, если не так опять – выдернул из-за пазухи бу-тылку:
– Вот что мне жить мешает! Во как мешает!
Тоже хотел, было, чиркнуть ребром ладони по горлу, но вместо этого щелкнул себе по кадыку , и язык, уже безо всякой подсказки, трёкнул:
– Пу сту не желаешь?
Михайла растерянно мигнул пару раз, потом заулыбался:
– Водочка, понимаю! Только….– он указал на бутылку. –Убери это, я своим угощу!
Достал откуда-то два чайных стакана и поставил их на панель син-тезатора.
– Что будем пить? – повернулся он к Валентину.
Тот пожал плечами:
– Да мне все равно.
– Кальвадосу выпьем, – решил Шуфутинский и достал из кармана плоскую фляжку из нержавейки, с наведенным по поверхности «мо-розом» и выдавленным силуэтом медведя. Медведь почему-то был с секирой. Наплескал по полстаканчика, потер руки и спросил:
– За знакомство, что ли?
Валентин взял предложенный стакан и представился:
– Валентин.
Шуфутинский со стуком поставил пустой стакан на синтезатор, от-чего тот ойкнул (синтезатор ойкнул, а не стакан) и весь пошел раз-ноцветными огоньками:
– Да ну?! Неужели? Тот самый? – восторженно хлопнул себя по ляжке, – Вот судьба! А? – схватил Валентина за руку и стал ее тря-сти:
– Рад. Поверь мне, очень, оч-чень рад..
– А вы не это самое?…решил уточнить Валентин, – слегка шоки-рованный тем, что его скромное имя известно такому нескромному человеку, в смысле, знаменитому. – Что значит – тот самый?
– Ты же не станешь отрицать, что эти гениальные строки написа-ны именно тобой, – Шуфутинский отстранил Валентина от синтеза-тора, взял несколько аккордов и рокочуще пропел:
За окном петух прокукарекал,
Снова встал с больною головой.
Где я был вчера и с кем? В мозгах прореха,
Руки в брюки, а карман пустой.
Окачусь холодною водою,
Чтоб с души смятение ушло,
И, рассолу кружку выпив, успокоюсь:
Не жалей, что было и прошло…
– А-а-а! – пренебрежительно, но скромно, как и подобает таланту, протянул Валентин. – Ерунда, это же из ранних песен – проба пера, так сказать.
– Ну и что?! – воскликнул Шуфутинский. – Отличная песенка. Кстати, у тебя на нее авторские права есть?
– Откуда? – спросил Валентин. – Нету.
– Это хорошо. Я ее тогда включу в свой последний альбом: «За милых дам мы пьем Агдам!» Это будет главный хит, я заработаю на нем кучу бабок, а тебе – шиш!
Валентин растерянно заморгал:
– Ну и ладно… Подумаешь. Для того и пишу, чтобы люди пели.
Шуфутинский хохотнул:
– Чтоб люди пели и хлеб с маслом ели! А ты водку левую рукавом затыкаешь!
Валентин вытер нос рукавом и повторил еще растерянней:
– Ну и ладно!
– Ну и дурак! – осерчал вдруг Михайла. – Как есть дурак! Я ведь тебе о чем толкую? Я ведь тебе толкую о том, что пишешь ты вещи, обреченные на успех, а успех – это бабки, а бабки – это телки, тачки, жрачка и жвачка. Одним словом – всеобщее уважение и почет. А у тебя в кармане – вошь на аркане.
Валентин вывернул карманы и стал тщательно их вытряхивать.
– Почему так? – громогласно вопросил Михайла.
– И почему же? – меланхолично поинтересовался Валентин.
– Так я и говорю: мешает тебе что-то. Что-то ненужное мешает.
– Так водка же мешает! Чего же еще? – развел руками Валентин.
– Не-е! Ты это брось! Если бы тебе мешала водка, разве написал бы ты такие вещи, как «Утро туманное возле пивнушки», «В сырой канаве двое…» «Про Ивана, который пьян» – да что я тебе перечис-ляю, сам знаешь!
Валентин слегка раздулся от гордости Потом хлопнул предложен-ные сто кальвадосу и, привычно заткнув рукавом, попросил:
– Ты бы, Михбил, объяснился все-таки.
– Да не могу я! – Михайла снова шлепнул себя по жирным ляж-кам. – Ну не могу я, и все, сам должен догадаться. А поймешь когда-а, тогда и карты тебе в руки. И карты, и все такое прочее, как вон тому лоху… – он мотнул голову в сторону.
Там через открытые ворота выезжал грузовик с прицепом, доверху груженый всевозможным барахлом.
«Там были фото- и киноаппараты, бумажники, шубы, кольца, оже-релья, брюки и платиновый зуб. Кроме того, два автомобиля «Моск-вич», три автомобиля «Волга», железный сейф с печатями местной сберкассы, большой кусок жареного мяса, два ящика водки, ящик жигулевского пива и железная кровать с никелированными шара-ми…»
– Мне такую кучу не надо, – Валентин поморщился.– Мне бы вот эту игрушку, – он снова любовно погладил клавиатуру.
– Будет тебе белка, будет и свисток! – Михайла добродушно за-смеялся и похлопал Валентина по плечу. – Думай пока, да быстрей думай, а то счастье – оно как птица: упустишь и не поймаешь! – и отошел – надо полагать, к другому клиенту – оставив Валентина в недоумении и легкой степени опьянения.
«… Интере-есно, и что же он имеет в виду? … Не душу же он мою просит? Душу за бабки. Ну уж дудки! Тут другое что-то… Будем рас-суждать логически: что мне мешает жить как все порядочные люди?» Тут взору его представилось: красная от злобы Машка, рвущая в кло-чья его тетради со стихами, плачущий ребенок, «друзья», появляю-щиеся на его горизонте в строгом соответствии с графиком выдачи аванса и получки; старенькие родители, считающие и пересчиты-вающие грошовую подачку, именуемую пенсией; люди с глазами, полными слез, которым и помочь нечем, а пройти мимо тоже нель-зя… Мешает все это – во как мешают эти люди, и в то же время что-то крепко держит рядом с ними… Любовь? Вряд ли. Какая тут лю-бовь. Они же злы, неразумны, мелочны, алчны, коварны! Они такие же, какой я сам – нелюбимый и нелюбящий. Или все таки Любовь? Да, да, конечно! Ведь они милы, добры, красивы: они такие же, как и я, достойные той Любви, на какую способны сами…
… А еще чувство Вины держит меня рядом с ними и надежда на прощение. Я виноват перед Машкой –– я не оправдал ее надежд; ви-новат перед дочкой своей, разрушив образ отца самого умного, само-го красивого, самого справедливого, самого доброго, явив ей образ отца самого пьющего… виноват перед родителями, ведь каждая вы-питая стопка моя – это седая прядь в волосы матери и гвоздь в гроб отца… Виноват перед теми, кому я пел свои идиотские песни. Как я придуривался, как я старался рассмешить, как я старался самоутвер-диться через внимание девочек и коллектива. Я вызывал на себя своими лирочно-мрачными песнями страсть всех девчонок, когда нужна была мне всего одна. И смеялся коллектив над чьим-то горем, ибо смех и слезы – две стороны одной монеты, не разменять ее и не пропить… И еще осознание того, что необходимы мы друг другу, держит меня рядом с вами. В одиночку нам никогда не выбраться от-сюда и не войти в Город Золотой, потому что одному там делать не-чего…
Вот это и мешает жить, как все порядочные люди. А кто они – по-рядочные? Да те, кто здесь уже побывал. Вот юнец, бритый наголо, по деревенской еще привычке погоняет хворостиною девятку, полу-ченную в качестве ма-аленького презента к чувству вседозволенно-сти, умению держать пальцы веером и изящному ругательству на все случаи жизни. А вот девка – что ей здесь надо было, поди, и сама не знает, только отныне ее иначе как сплошной половой щелью всеоб-щего пользования не назовешь. А вот рок-певец, за слюнявый вос-торг обдолбанных малолеток поющий осанну врагу рода человече-ского. Вот мелкий политик, усвоивший принцип искусства жополиза-ния и имеющий отныне перспективу быстрого роста; вот политик ве-ликий, за прошлое унижение всю страну ставящий раком… Несть им числа, порядочным. Господи! Да как же это случилось? Да вот так. Вера – Идеал, а Совесть – некий инструмент, контролирующий курс и на малейшее отклонение отзывающийся болью. И вот Веру расша-тали – не до конца, конечно, главное, «процесс пошел» – что не рас-шатали, заслонили рекламными щитами, а промежутки заклеили предвыборными плакатами и календарями с голыми бабами, а Со-весть… да что Совесть? И автопилот ведет самолет в полном тумане, куда, в принципе известно, не видно только, а раз не видно, то и не надо, а раз не надо, то и отдай!..»
Теперь с полок на Валентина вместо ненужных вещей глядели гла-за – огромные, пустые, жадные, сосущие:
– Отдай! – плакали они. – Отдай, тебе мелочь, а нам приятно!
– Отдай! – хохотали они. – Отдай, и твои проблемы станут наши-ми!
– Отдай! – угрожали они. – Не отдашь по-доброму, так сами возь-мем – хуже будет!
Валентин попятился в страхе, потом повернулся и ринулся было прочь…. Но тут же уперся в огромный живот Михайлы.
– Ну как? Надумал? – заботливо спросил тот.
Валентин замотал головой, поднимая к лицу руки, как бы защища-ясь, и шарахнулся в сторону, но, то ли запнувшись, то ли подскольз-нувшись на чем-то, он не удержался на ногах и упал, задев плечом полку. Лежа навзничь, он смотрел, как катились и падали на пол Гла-за. Которые помельче, сыпались с дробным стуком, словно горох, покрупнее смачно шмякались, будто куски мяса на прилавок, самые большие, размером с пластиковый мяч, которым в детстве Валентин играл с приятелями на городском пляже, лопались, словно тухлые яйца, заливая пол какой-то зеленой гадостью и наполняя помещение смрадом. Вдалеке послышался вой сразу нескольких ментовских си-рен. Валентин вскочил на ноги и бросился к выходу. Пинком распах-нув двери, он вывалился на улицу, на мороз. Правда, пробежав не-сколько метров, он снова упал, ткнувшись носом в копченый сугроб. Ноги не держали его. Несколько времени он стоял на четвереньках, возя лицом по снегу. Слегка остыв, он поднял голову. Мимо него и сквозь него шли люди, знакомые, полузнакомые и незнакомые. На их лицах – решимость, в походке – уверенность, в глазах – жажда иметь. Они шли туда, в «Лавку ненужных вещей», каждый, казалось бы, за чем-то своим, но все за одним и тем же, потому что цена за все, что там есть, одна – Совесть.
– Лю-уди! – закричал Валентин. – Остановитесь! Не ходите туда, вас там убьют!
Но никто даже не замедлил шага. Тогда он стал хватать прохожих за полы.
– Стойте, – стонал он. – Да стойте же!
Но идущие мимо, старательно избегая глядеть на него, ловко уво-рачивались от его рук. Некоторые, правда, вдруг застеснявшись не-ведомо чего, проходя мимо, бросали в шапку, валявшуюся перед Ва-лентином, монетки, и, тут же стыдливо опуская глаза, ускоряли ша-ги. Зато идущие обратно не бросали ничего…
– Люди, – заплакал Валентин. – Вы люди?
Размазывая по щекам еще невысохшие, недавние слезы и время от времени всхлипывая и шмыгая носом, шел Валентин какими-то зако-улками в никуда. Шатало его, от голода, наверное, от усталости ли, а, верней всего, от похмелья. Он остановился, вытащил из-за пазухи бутылку и вдруг, вместо того, чтобы похмелиться как все порядоч-ные люди, метнул ее в штабель бетонных плит, как гранату во враже-ский дот.
– Ну ты козел! – раздался откуда-то изумленный возглас. И снова:
– Ну ты и козе-ел! – уже угрожающе. – Святое, блин!.. О стену, блин!..
Валентин не стал дожидаться продолжения, а торопливо зашагал дальше.
А дальше был Вокзал. На перроне, как положено, вместе с суровы-ми ментами, с поддатыми дружинниками, с оборванцами, высматри-вающими легкую поживу, с потаскухами, отдающимися за бутылку портвейна, болтались отъезжающие с провожающими. На лицах тех и других можно было увидеть все чувства, кроме тревоги. О чем тре-вожиться, граждане: все здесь пребудем, куда мы отсюда денемся!
Не успел Валентин оглядеться, как вдали показались огни прибли-жающегося состава и донесся рев паровозного гудка.
– Эвынимание, эвынимание, – разнеслось над перроном. – Эско-рый поезд, следующий своим чередом, эприбывает на первый и по-следний эпуть.
– Повтори, сука! – радостно крикнул щуплый солдатик в дембель-ской шинели.
– Эпавтаряю….
Никто, кроме самого солдатика, и не засмеялся над дурацкой шут-кой. Действительно, положено суке повторять, вот пусть и повторяет.
Состав, повизгивая тормозами и погромыхивая сцепками, медленно останавливался. Мимо Валентина, безучастно глядящего в пустоту, медленно прокатывались вагоны с непонятной посвященным нумера-цией, да и посвященным, поди-ка, тоже непонятной. Вагоны же были разные: наглухо замурованные «столыпины», ярко освещенные «люк-сы», купейные, освещенные тож, скупо освещенные «зеленые», в ко-торых «плакали и пели», и совсем темные товарные. Были также цис-терны, черные от мазута, и просто площадки, на которых стояла вся-кая чепуха, а то и просто мусор навален.
Наконец вагоны дружно грохнули и, слегка качнувшись назад, за-мерли на месте.
– Эвынимание! Наш поезд долго тут стоять не будет, так что, кто желает, сигайте в вагоны скорее, а кто не желает – хрен с вами со всеми!
В общем вагоне, остановившемся напротив Валентина, взвизгнули двери тамбура, и две девки замахали ему руками:
– Эй! Прыгай скорей, щас поедем!
«А действительно, – Валентин суетливо задергался, вырываясь из толпы, – чего это я стою?»
А состав без всякого предупреждения вздрогнул и покатил. Вален-тин побежал рядом, протягивая руки к поручням. Но что за бег с по-хмелья – трусца. Тогда девчонки, высунувшись чуть не до пояса, подхватили его за руки и вдернули в тамбур. Валентин, тяжело дыша, сдвинул шапку на затылок:
– Ну спасибо, барышни! А то что я без вас?
– Да что там! – сказали девчонки хором. – А вот возьми нас за-муж!
Валентин уставился на них. Барышни были абсолютно одинаковые. Одинаковые от нестриженных челок до порванных чулок. Девчонки одинаково шмыгали носами и улыбались, кокетливо, но без блядства.
– Это как же? – спросил Валентин. – Сразу обоих замуж?
– Не-ет, – протянули они. – Одну выбери!
Валентин некоторое время соображал, переводя свой взгляд с од-ной на другую, а, вернее, и не соображал вовсе, а просто разгляды-вал их: уж больно мордашки были симпатичные, что и говорить.
– А как же вас звать – величать, красавицы? – спросил он наконец.
– Доля, – присела в коротком книксене одна.
– Недоля, – представилась другая.
– Понятно-о, – Валентин поправил шапку. – Женат я уже, барыш-ни.
– У-у-у! – притворно огорчились Доля и Недоля. – Жалко!
– Что поделать? – Валентин развел руками. – У меня уж дочка растет, тоже красавица, тоже станет, когда вырастет, кому-то Долей, а кому Недолей… Так что, – Валентин опять развел руки и пожал плечами, – что Доля, что Недоля… все равно.
Девчонки хитро улыбнулись и, слегка расступившись, встали друг напротив друга у стенок тамбура. Валентин протиснулся между ними и подошел к противоположным дверям, у которых одно окошко было замазано белилами, а другое же, видимо, в порядке компенсации, было просто выбито. Ничего интересного в эту дыру не увиделось: так, скупо освещенные заводские окраины. «Постою немного, да до-мой пойду, – подумал Валентин, вдыхая морозную гарь, – что Доля, что Недоля… все равно. Что дома, что не дома… все равно! Все рав-но, граждане, и все тут!»
Валентин обернулся, но девиц уже не было. Наверно, ушли других женихов искать.
«Вот что меня удивляет неимоверно, – продолжал думать Вален-тин, – так это постоянство жизненных проблем отдельно взятого че-ловека. Разведется, предположим, человек с одной стервой и тут же женится на другой, аналогичной. Казалось бы: учтя прошлые ошиб-ки, приняв к сведению пожелания доброхотов, поимев в виду осо-бенности своего характера, сделать наконец верный выбор и делается этот выбор, и опять оказывается не тот. Или же: мечется человек с одного места работы на другое и жалуется: «Что за доля моя злая: опять козлы! Ведь куда ни приду – везде козлы!» А что на долю жа-ловаться: сам выбрал, живи, стало быть и радуйся. Недолю выбрал – тоже живи и радуйся. Одинаковые они, Доля с Недолей. Это мы раз-ные. Что кому Доля, другому Недоля будет. Так что, если ты любишь срать на узких тропинках, то все люди тебе козлы будут, а если ты своим неадекватным поведением провоцируешь стервозность, то и сами понимаете… Свобода выбора… Оказывается, свобода выбора – такая же иллюзия, как и путь наш, и не только потому, что выбора как такового и нет (что Доля, что Недоля), – еще и потому иллюзия, что нет у человека свободы выбора чувств своих. А ведь это – глав-ное, ибо чувства наши, наше отношение к окружающим нас вещам и явлениям – и есть главные движущие силы поступков наших. Невоз-можно любить кого-либо только потому, что это надо, можно только скрыть свою нелюбовь. Но ведь это так трудно! Так мы и не пере-труждаемся. Мы свои хотения ценим и исполняем, не задумываясь ни о чем боле. Кто попа хочет, кто попадью, кому хрящ свиной все остальное заслонил. А я-то что дергаюсь? Я-то чего хочу? Буду че-стным сам с собою; Я не знаю чего я хочу. Если все мои мысли по этому поводу перевсти в нормальные слова, то получится такая ба-нальщина на уровне детского сада,что сказать неловко. К чему ока-зались горы прочитанных философов и классиков, к чему все слова людей умных и уважаемых? К тому ли, чтоб в час отчаяния сказать: « Хочу любить и быть любимым! И это все?!…»
Валентин вдруг почувствовал , что за спиной встали какие-то люди; много людей. – целая толпа. Они стали молча смотреть ему в спину, терпеливо ожидая, когда он обернутся. Сверлящиеспину взгляды становились нестерпимы, но Валентин вместо того, что бы обернуться еще крепче вжался лицомв решетку окна и забормотал:
- Хочу любить и быть любимым! Вот они те, от кого я требую любви, но разве можно быть любимым не любя? Нет конечно, это не-возможно, Можно только наоборот. Только это тоже невозможно, от-того лишь, что немощен человек. Оттого что некогда ему об этом даже и задумываться; оттого что всю его мысленную энергию погло-щает суета… Суета – самое ничтожное и самое безтолковое устрем-ление человеческое. Если бы мы жили по прямой, то она идеальна бы сама по себе на первых же километрах, но так как нашпоезд мчится по кругу, то и суета становится бесконечной. И выпрямить наш путь невозможно еще больше. Зато можно остановиться… А-а! Вот, что я хочу, – я то, чего хочу?.. А я хочу остановить этот поезд. Остановить не там, где он изредка останавливается сам: там где он останавлива-ется, можно только пересесть на такой же идущий чуть быстрее или чуть медленней, где говорят также или по другому, все равно – это тоже будет поезд из таких же вагонов, которые будут может, чуть и светлей или наоборот. Хватит, покружились! Я хочу остановить его в том месте, которое высматриваем мы до боли в глазах, которое про-летает мимо со свистом, и некогда обернуться, да и незачем. Проеха-ли…»
В разбитом окне медленно уплывала назад полуразрушенная цер-ковь. Церковь с покосившимися крестами, полуоторванными ставня-ми, облупившейся штукатуркой, с бурьяном вдоль стен, она казалась неживой, но к щелястой двери вела широкая тропа. Не мощеная до-рога, но и не стежка-дорожка.
– Здесь! – сказал Валентин и взялся за рычаг стоп-крана. – Вот так! Без раздумий, без сомнений, без оглядки на все и вся!
– Не делайте этого, Валентин. Прошу Вас.
Пришлось-таки оглянуться.
Из толпы степенно вышел мужчина средних лет, сытый и ухожен-ный, одетый по последней моде. За руку его держался мальчик лет пяти, так же по последней моде одетый и жующий жвачку.
– Не делайте этого, – повторил мужчина, слегка кивнув головой и показав глазами на стоп-кран. – Не надо, потом что, кроме свободы выбора в поступках, есть еще и ответственность за их последствия Я не знаю, как вы себе все это представляете, зато я знаю, как это бу-дет на самом деле: завизжат тормоза, спящие, ничего не понимающие люди будут падать со своих полок, закричат женщины, несколько ва-гонов сойдут с рельсов и, может быть перевернутся; будут жертвы, Валентин. Неужели вы этого хотите? Вспомните историю: так бывало не раз. И никто никуда не уходил. Хоронили погибших, лечили по-страдавших, чинили путь, поднимали вагоны – и путь продолжался. Путь вперед, что бы вы там ни говорили. Нас влекут теперь не лоша-ди и не пар, а дизеля и электричество; заканчивается переоборудова-ние общих вагонов в плацкартные; пассажиры с энтузиазмом воспри-няли идею перестройки системы движения. Локомотив отныне не спереди и не сзади, а по-демократически: незнамо где. Да, я пони-маю, вам здесь плохо, но ведь остальным-то – хорошо… Если вы хо-тите уйти, то идите одни. Так будет лучше, и вам, и мне… то есть, простите – нам… – Мужчина повел рукой, показывая, кому будет лучше.
– Да, конечно, им будет лучше, – сказал Вася, глядя на носки сво-их ботинок, – им будет лучше, потому что они едут, а мы везем, и, конечно, они не хотят что-либо менять: от добра добра не ищут. Но и я не хочу ничего менять: не потому, что мне хорошо, а потому, что я боюсь перемен. Хорошо это или плохо, не знаю, но я оказался терпе-ливей тебя, я привык. Я привык к тому, что мне плохо – подумаешь! могло быть и гораздо хуже. За своим цинизмом я прячу свой страх… Страшен пройденный путь, страшит неизвестность впереди, но еще жутче шаг влево, шаг вправо, потому что там ты будешь один. А один – это вечный шах, один – это плаха, один – это мишень… – Ва-ся поднял виноватые глаза. – Но и я сделаю этот шаг… но только вторым…. Иди первым, Валентин. Так будет лучше. Прости нас, то есть меня…
Вася снова опустил взгляд.
– А вот я и не буду просить у тебя прощения, ни я, ни наша дочь не виноваты в твоей любви, – Машка, придерживая одной рукой ребенка на груди, другой поправляла волосы, выбившиеся из-под косынки. – И тебе не в чем перед нами виниться. Мы тоже любим тебя, как уме-ем. Но что ж поделать, если женская любовь всегда требует для себя больше, чем ей надо на самом деле. Даже не так: ей всегда надо больше, чем дается, всего: ласки, ответной любви, внимания… Знаю все возражения твои, все слова твои красивые и правильные знаю, но когда это было, чтобы сердце женщины слушалось доводов разума. Бог создал Еву из плоти Адамовой, и грех первородный Евы – это грех Адама, той его половины, которая оказалась слаба и не устояла перед искушением. Вот ты говоришь, что мужчина не волен в своих поступках, но ведь женщина не вольна вдвойне. Поэтому мы и зави-сим от вас, а раз так, то все, что в наших силах – это взять от мужчин как можно больше, ибо заботиться о будущем семьи – обязанность женщин… – Машка потупилась и, помолчав немного, продолжила со-всем тихо:
– Говорят, что женщина ближе к животному, чем мужчина – мне неприятно это слышать, а тем более сознавать, что так оно, наверно, и есть. И если смысл жизни – в преодолении животного, то помоги мне…. Кто же, если не ты, должен помочь мне, той, которую ты при-ручил и за которую ты теперь в ответе. А еще вот…
Машка качнула ребенка. Девочка обвила шею матери ручками и стала вполоборота смотреть на Валентина. Спокойно так, без упрека, без слез, но глядеть в ее ангельские глаза было невыносимо стыдно. Машка заговорила опять:
– Для меня нет таких вопросов, хорош этот мир или плох, на Заво-де мы живем или в Поезде, Что Делать, и Что Не Делать, мне все равно. Мне везде хорошо, если рядом моя малышка. А ты, если хо-чешь изменить свою жизнь принципиально, то иди. Мы не будем тебя держать, мы простим тебя – иди, так будет лучше, только… – она немного помолчала и еле слышно добавила. – Только возвращайся за нами, потому что нам тоже плохо… Без тебя…
– Я вернусь… – прошептал Валентин. – Я вернусь! – закричал он. – Я вернусь за тобой, за всеми вами вернусь, если только смогу уй-ти…
В распахнутые двери тамбура рвался морозный рассвет, и стучало сердце, стучало в ушах, стучали станки и стучали колеса: Было… было… было… Все это уже было… Не первая эта попытка уйти, но как уйдешь, если еще не знаешь куда… и это плохо. Зато знаешь, ку-да можно вернуться… и это хорошо?..
Комментариев нет »
RSS-лента комментариев к этой записи. Адрес для трекбека